Успехи ясновидения
Шрифт:
Она быстро обернулась к нему, обдала его всего широким взглядом исступленного удивления, благодарности, вдруг опустилась на колени, схватила его руку и крепко прижала к губам...
– Брат! вы великодушны, Вера не забудет этого!
– сказала она и, взвизгнув от радости, как освобожденная из клетки птица, бросилась в кусты..."
Нелепая сцена. Смешная. Дурно написанная. Незабываемая.
Истлевает пошлая фабула - остается музыка великодушного порыва.
Великодушие... Много ли было у нас возможностей догадаться, что значит это слово? Реализм работает главным образом в диапазоне от справедливости до милосердия.
Должно быть, не случайно все-таки
Помните горячечный, ожесточенный, сквозь удерживаемые слезы, разговор Веры с Марком Волоховым? Оба влюблены до безумия, и ничто, в сущности, не препятствует соединиться навсегда хоть завтра - бабушка, без сомнения, простит, а Райский будет шафером, - но даже и без венчания, в крайнем случае, можно, только бы Марк произнес это слово: "навсегда" (только бы Илья Ильич пообещал от всего сердца, что никогда не остынет, не заскучает, не задремлет), - но ведь эти несчастные эгоисты знают себя, и что вечно любить невозможно, а солгать - ни за что не солгут, а что останется от самого искреннего любовного признания, если отжать всю влагу самообмана? И вот молодой, безжалостно честный голос говорит из темноты:
" - ...Нет, не могу - слышите, Вера, бессрочной любви не обещаю, потому что не верю ей и не требую ее и от вас, венчаться с вами не пойду. Но люблю вас теперь больше всего на свете..."
Может показаться удивительным, что в жизни Гончарова было так мало любви, а в характере - ни капли великодушия. Досадно и жутко читать его письма, его цензорские отчеты, его "Необыкновенную историю" (невидимый враг притаился за спиной, заглядывает через плечо и гнусным, пронзительным шепотом повторяет каждую выводимую строку, чтобы все эти Тургеневы и Флоберы услышали и украли)... Но, наверное, так уж устроено - или задумано кем-то?
– чтобы иной писатель воображением восполнял, приписывая персонажам, те самые черты, каких недостает его собственной личности. Это, должно быть, один из способов, используемых литературой для того, чтобы привнести в наше существование необходимый смысл.
Если бы жизнь подсылала нам сплошь таких людей, как Иван Александрович, - о ней не стоило бы и говорить, не то что сочинять романы.
Не будь на свете таких, как Гончаров, сочинителей, - жить не стоило бы вообще.
СЧАСТЛИВЫЙ БАЛОВЕНЬ СУДЬБЫ
Судьба свои дары явить желала в нем...
К этой нахохленной фигурке табличка привешена, боюсь, не та. Можно представить, с какой досадой - но и с каким восхищением!
– принял бы сам Петр Андреевич известие, что навсегда зачислен в русскую словесность поэтом пушкинской поры. Еще бы не с досадой: на семь лет старше Пушкина, он и за стихи принялся семью годами раньше - и не кто-нибудь, а Карамзин и Дмитриев удостаивали похвалой. Но пускай, пускай это забыто, и Пушкин все тогдашнее затмил, однако ведь и после кончины Пушкина сорок лет еще рифмовал князь Вяземский, сорок лет!
– и что же? Как современники пренебрегали, так и потомство знать не хочет?
А все же запомнили, что поэт, - и на том спасибо. Хотя стихотворения наполняют лишь четыре тома из двенадцати; их не больше тысячи за всю жизнь. В других томах - "Фонвизин", едва ли не первая русская биография, и "Адольф" - едва ли не первый в русской прозе опыт художественного перевода, - и сверх этих двух подвигов прилежания (упорный труд был Петру Андреевичу тошен) - россыпь статей, статеек, заметок, записей, мелочей, безделок, острот и подробностей - история России и русской литературы как личная жизнь завсегдатая
Князь Вяземский догадывался, что всему этому нет цены, что рано или поздно его признают русским Монтенем (одно время хотелось, чтобы Вольтером, но, как шутил в либеральной молодости Петра Андреевича один из его знаменитых приятелей, эту роль у нас предпочитают доверять фельдфебелям), - так вот, стихами он все-таки дорожил несравненно более.
Метромания - нравилось ему это старинное слово - была, вероятно, его единственной настоящей страстью. Разве что падчерицу сына, графиню Ламздорф, он в старости любил (если верить слухам) с такой же болью, с такой же силой самообмана. От исповеди предсмертной отказывался, а стихи бормотал чуть ли не до последнего часа.
А между тем молю всей мыслью, всей душою, Чтоб Промысл охранял от зла ваш каждый день, А между тем от вас, сам жертвуя собою, Хотел бы я отвлечь малейшей скорби тень; Хотел бы власть иметь ваш путь я так устроить, Чтоб с верной радостью сближал вас каждый шаг, Чтоб жизни тени все я мог себе усвоить И в дар вам выстрадать всю долю светлых благ...Стихи не удавались почти никогда. Мысли шли прозой. Петр Андреевич умел заставить их двигаться в такт и держать равненье, но сколько же дополнительных слов для этого требовалось, как мешали они друг дружке, как медленно плелись. Каждую строку он словно вырезал из жести, она скрежетала, дребезжала, царапала.
Все слышали какофонию, никто не заблуждался. Берегитесь, говаривал Петру Андреевичу еще Карамзин, нет никого жалче и смешнее худого писачки и рифмоплета. "Смелость, сила, ум и резкость; но что за звуки!"– ужасался Пушкин (про себя, в дневнике, напечатанном посмертно). Гоголь писал об "отсутствии внутреннего гармонического согласования".
Но все это перемежалось похвалами разным частностям, а когда совсем нечего было похвалить, тот же Пушкин в глаза и в письмах к Вяземскому изъяснялся осторожно: слишком, дескать, эти стихи умны, а поэзия, прости Господи, должна быть глуповата. Поэт с поэтом так не говорит: мастер так отделывается от любителя. Но такой взгляд - у Вяземского музыки нет, потому что мыслей преизбыток - впоследствии утвердился, сделался всеобщим, почти официальным, да и сам Петр Андреевич почти верил, что слишком умен для этой игры, и запрещал себе догадаться, что она требует большего.
А все-таки недоумевал, негодовал, роптал: собственно говоря, никто, кроме друзей и знакомых, никогда не восхищался его стихами. А друзья и знакомые исчезают бесследно, вот уже и восхищаться некому...
Это неправда, будто в России надо жить долго, а то не оценят. Нигде нельзя. Как же ненавидел он всю эту литературу, в которой десятилетия подряд как бы не существовал, заживо похороненный:
И все, на что ты ни укажешь, Литературой ли назвать? Какая гадина! ты скажешь И будешь целый день плевать.Это 1866 год. "Война и мир", "Преступление и наказание"... Удивительно ли, что Тютчев как раз о Вяземском и как раз в этом году написал, что старческой любви позорней сварливый старческий задор?
Но каково пришлось бы самому Тютчеву, если бы от всего, что сочинено за целую жизнь, осталась одна-единственная строка, только потому бессмертная, что погибший друг взял ее эпиграфом к первой главе своего романа? Не насмешка ли судьбы, что каждый русский школьник помнит о князе Вяземском, но лишь одно: и жить торопится, и чувствовать спешит?