«Утц» и другие истории из мира искусств
Шрифт:
– Вы представляете себе, что это такое? – Утц помахал руками в воздухе. – В семь раз!
– Вы хотите сказать, что Седрах, Мисах и Авденаго [57] были глиняными фигурами?
– Они могли ими быть, – отозвался он. – Во всяком случае, они уцелели в пламени.
– Ясно. Значит, вы всерьез думаете, что фарфоровые вещи живые?
– И да и нет, – хмыкнул он. – Фарфор умирает в огне и возрождается вновь. Вы должны понимать, что печь – это ад. Температура обжига фарфора – 1450 градусов по Цельсию.
57
Иудейские
– Угу, – сказал я.
От полетов его фантазии у меня закружилась голова. В подтверждение своей теории Утц сообщил, что самый первый европейский фарфор – б"eтгеровская красная и белая глина – соответствовал красной и белой тинктурам алхимиков. Для такого суеверного старого императора, как Август, производство фарфора было шагом на пути к обретению философского камня.
А если так, если, согласно представлениям XVIII века, фарфор был не только и не столько очередным экзотическим материалом, а являлся мистическим и охранительным веществом, гораздо легче понять, почему король набил свой дворец сорока тысячами фарфоровых изделий. Или считал «аrcanum» тайным оружием. Или обменял на фарфор шестьсот великанов.
Фарфор, заключил Утц, считался лекарством от старения.
Фридрих Великий, конечно, несколько развенчал эти метафизические иллюзии, когда без лишних сантиментов погрузил изделия мейсенской фабрики на повозки и отослал их в Берлин в качестве военных трофеев.
– Но что с него взять?! – похлопал ресницами Утц. – При всех его хваленых музыкальных способностях Фридрих, в сущности, был стопроцентным филистером.
В комнате стало почти совсем темно. Вечер был теплый, легкий ветерок морщил тюлевые занавески. На ковре слабо мерцали фигурки животных из Японского дворца.
– Марта! – крикнул Утц. – Свет, пожалуйста.
Служанка внесла свечу в мейсенском подсвечнике и водрузила ее посередине стола. Она поднесла спичку, и в стеклах стеллажей заплясали бесчисленные огоньки. Утц поставил на проигрыватель другую пластинку: на этот раз – речитатив Зербинетты и Арлекина из штраусовской «Ариадны на Наксосе».
Я уже говорил, что лицо Утца казалось восковым по текстуре. Сейчас, в свете свечи, воск как будто подтаял. Вещи, подумал я, тверже людей. Они – неизменное зеркало, глядясь в которое мы наблюдаем собственный распад. Ничто не свидетельствует о твоем износе с такой очевидностью, как коллекция произведений искусства.
Одного за другим Утц снимал с полок персонажей комедии дель арте и помещал их в лужу света на стеклянной столешнице, где они скользили и вертелись на своих подставках, похожих на застывшую золотую пену, с таким видом, словно вечно будут вот так смеяться, кружиться, импровизировать.
Скарамуш – бренчать на гитаре.
Бригелла – опустошать чужие кошельки.
Капитан – по-детски рисоваться и важничать, как все военные.
Доктор – убивать своего пациента, дабы избавить его наконец от болезни.
Панталоне – злорадно прицокивать, озирая мешки с деньгами.
Завитки спагетти будут вечно лезть в нос Пульчинеллы.
За направившимся в театр
Коломбина будет вечно любить Арлекина, до конца своих дней оставаясь «настолько безумной, чтобы ему доверять…».
А Арлекин – тот самый Арлекин – навсегда останется гениальным выдумщиком, гаером, непредсказуемым ловкачом, с надменным видом разгуливающим в своем разноцветном наряде и оранжевой маске. Он никогда не перестанет проказничать, подкрадываться на цыпочках в чужие спальни, продавать пеленки для детей главного евнуха, танцевать на краю гибели… Настоящий господин Хамелеон!
И вот когда Утц повернул эту фигурку в свете свечи, я вдруг понял, что недооценил его – он тоже танцевал! Мир этих фарфоровых человечков был для него реальным миром, а гестапо, агенты тайной полиции и прочие угрюмые громилы – всего-навсего игрушками из мишуры. Он научился воспринимать бомбардировки, блицкриги, путчи, чистки и другие сходные события нашего невеселого века как внешние шумы.
– А теперь, – предложил он, – давайте пройдемся. Подышим свежим воздухом.
Выходя, я поблагодарил Марту за ужин. По ее лицу скользнула тень улыбки. Не вставая с табурета и не сгибая туловища, она деревянно поклонилась, слегка подавшись вперед.
Вечер был теплый и душный. Вокруг фонарей вились мотыльки. На Староместской площади у памятника Яну Гусу толпилась молодежь: юноши в белых рубашках с открытым воротом, девушки в немодных ситцевых платьях. Все они казались свежими и бодрыми.
Над шпилями Тынского собора сияли звезды, и под раскаты органной музыки из-под арки Школы богословия потянулись верующие, возвращавшиеся с мессы. До Пражской весны оставался еще год, но атмосфера, как мне помнится, была радостная. Поэтому я страшно удивился, когда Утц, повернувшись ко мне, внезапно процедил сквозь зубы:
– Ненавижу этот город.
– Ненавидите? Как же так? Вы же сами говорили, что он красивый.
– Ненавижу. Ненавижу.
– Все наладится, – сказал я, – в конце концов будет лучше.
– Вы ошибаетесь. Лучше не будет никогда.
Отрывисто кивнув, он пожал мне руку.
– Спокойной ночи, мой юный друг. Вы еще вспомните мои слова. А теперь позвольте откланяться. Пойду в бордель.
В тот год я отправил Утцу открытку на Рождество и получил от него открытку в ответ – с фотографией могильной плиты Тихо Браге [58] и просьбой позвонить, если я снова наведаюсь в Прагу.
58
Тихо Браге (1546–1601) – датский астроном и алхимик эпохи Возрождения. Похоронен в Праге.
В последующие месяцы, когда весь мир с интересом следил за деятельностью товарища Дубчека, я пытался представить себе настроение Утца. Неужели, думал я, он по-прежнему упорствует в своем пессимизме?
Время шло, и, несмотря на угрожающие статьи в советской прессе, казалось все менее и менее вероятным, что Брежнев пошлет в Прагу танки. Но однажды вечером, когда я приехал в Париж, движение на бульваре Сен-Жермен было перекрыто и полицейские, вооруженные щитами и дубинками, сдерживали толпу демонстрантов.