Утренняя заря
Шрифт:
75
Забывать. Недоказано, что есть забвение; что мы знаем, так это единственно то, что «воспоминание» не в нашей власти. В этот пробел нашей власти мы поставили покамест слово «забывать», как бы для того, чтобы был больший инвентарь наших владений. Что же, в таком случае, стоит в нашей власти? Если то слово стоит в пробеле нашей власти, то не стоят ли другие слова в пробеле нашего знания о нашей власти?
76
Сон и ответственность. Во всем вы хотите быть ответственным! Только не за ваши сны! Какая жалкая слабость, какой недостаток мужества – быть последовательным! Нет у вас большей собственности, чем ваши сны! Нет другого более принадлежащего вам дела! Материал, форма, актер, зритель – все это в этих комедиях представляете вы сами! И здесь боитесь и стыдитесь вы самих себя, и уже Эдип, мудрый Эдип, умел почерпнуть себе утешение из мысли, что мы не несем никакой вины за то, что мы грезим! Из этого я заключаю, что большое число людей помнит, вероятно, отвратительные грезы. Надобно ли прибавлять, что мудрый Эдип прав, что мы действительно не ответственны за наши сновидения, но точно так же не ответственны и за наше бодрствующее состояние; что учение о свободе воли имеет своим отцом и матерью гордость и чувство силы человека? Я говорю об этом, может быть, слишком часто, но что делать, если это – правда.
77
Мнимая
78
Цели? Намерения? Мы привыкли верить в два царства: в царство целей и намерений и в царство случайностей; в последнем все происходит бессмысленно: идет, стоит, падает – и никто не может сказать: зачем? для чего? Мы боимся этого могучего царства великой космической бессмыслицы, которая вторгается в другой наш мир – мир целей и намерений, падает туда, точно черепица с крыши, и поражает насмерть какое-нибудь наше хорошее намерение. Эта вера в два царства – не более и не менее как романтизм и басня, ведущие свое начало с незапамятных времен: мы, умные карлики, с нашей волей, с нашими целями подавлены, сбиты в кучу глупыми-преглупыми великанами – случайностями. Но это соседство дает нам и поэзию, так как те чудовища часто являются к нам в ту минуту, когда наша жизнь в паутине наших целей становится слишком осмотрительна и робка, являются и оживляют нас, разрывая своими всесокрушающими руками нашу паутину, но не потому, что они, эти безрассудные, хотели помочь нам.
Они даже и не замечают нас, а просто своими грубыми руками проводят по нашей паутине, точно по воздуху. Греки называли это царство бессознательной вечной неразумности – судьбой, и, как горизонтом, окружали ею своих богов; и за пределами этой линии их боги не могли ни действовать, ни видеть.
В настоящее время говорят: пора нам научиться, что в нашем царстве целей и разума царствуют тоже великаны! И наши цели и наш разум не карлики, а великаны! И наша паутина так же часто и сильно разрывается нами самими, как и черепицами с крыши! Да и не все то бывает целью, что называют именем цели, и еще реже бывает волей то, что называется волей! А если вы скажете: «так неужели есть только одно царство – царство случайностей и неразумности?», – то можно прибавить: да, есть только одно царство и, может быть, нет ни воли, ни целей, а мы создали их себе. Те железные руки необходимости, которые трясут, прежде чем выбросить кости, зерновой кубок случая, играют в свою игру в бесконечное время и иногда они могут бросить так, что становятся несколько похожим на целесообразность и разумность. Может быть, наши волевые акты, наши цели не что иное, как такое бросание игральных костей, и только благодаря нашей ограниченности, нашей гордости мы не понимаем в своей ограниченности, что мы сами трясем железными руками зерновой кубок, что мы сами, при всех своих даже наиболее тонко рассчитанных намерениях, только играем в игру необходимости.
Предрассудки альтруистической и сострадательной морали
79
Мода в морали. Как меняются моральные суждения! Величайшие светила античной нравственности, например Эпиктет, ничего не знали о так прославляемой теперь заботе о других, жизни для других; мы, с точки зрения своей теперешней моральной моды, назвали бы их абсолютно безнравственными, так как они всеми силами боролись за свое ego и против сочувствия другим, – их страданиям и их нравственным порокам. Может быть, они ответили бы нам: «Если вы сами обладаете чем-нибудь мучительным и отвратительным, то считайте – по крайней мере! – других лучшими, чем вы сами! И вы поступите хорошо!»
80
Отзвуки христианства в морали. «Только сострадательный может быть хорошим человеком, следовательно, надобно быть постоянно сострадательным», – вот что говорит теперь мораль! Откуда ведет свое начало это учение морали? Только тот человек может быть назван и предстать моральным, чьи поступки лишены личного интереса и направлены на общую пользу, – этот переворот в умах был произведен в Европе христианством. Позднейшие французские мыслители сделали попытку заменить догматы культом любви к человеку, и Огюст Конт, в конце концов, выставил свою, несуществующую в христианском учении, моральную формулу: «Жить для другого». В Германии – Шопенгауэр, в Англии – Джон Стюарт Милль содействовали развитию учения о симпатии и сострадании или о пользе другим, как о принципе наших поступков; но они сами были только эхом – такие теории, обладая могучей растительной силой, начали вырастать всюду и в грубых, и в изящных формах, приблизительно со времени Французской революции; и все социалистические системы непроизвольно встали на общую почву этих учений. Может быть, в настоящее время нет еще ни одного предрассудка, которому бы больше верили, кроме такого, что будто знают, что такое мораль. Кажется, теперь каждому приятно слышать, что общество намерено приспособить отдельное лицо к потребностям общества и что счастье, и вместе с тем жертва отдельного
81
Не думать более о себе. Вполне основательно рассуждают: зачем бросаться за человеком, упавшим в воду, если к нему не чувствуешь расположения? Из сострадания: тогда думают только о другом, – говорит бессмыслица. Почему испытывают боль и неприятное чувство, когда видят, что кто-нибудь кашляет кровью, хотя и были к этому больному расположены враждебно? Из сострадания: при этом не думают о себе, – говорит та же бессмыслица. И правда, в сострадании – я подразумеваю здесь то, что ошибочно называется обыкновенно состраданием, – мы уже не думаем о себе сознательно, но очень бессознательно, подобно тому как, оступаясь, мы – бессознательно – стараемся удержать равновесие, действуя при этом, по-видимому, всем нашим умом. Несчастие другого оскорбляет нас, оно изобличает нас в нашем бессилии; может быть, в нашей трусости. Или несчастие другого умаляет нашу честь в глазах других или даже нас самих. Или в несчастиях и страданиях другого мы видим указание опасности и для себя, и как памятник человеческой непрочности и слабости, они вообще болезненно действуют на нас. Мы стараемся удалить от себя оскорбление, стараемся избавиться от болезненного состояния, заглушая их поступком сострадания, – в нем мы ищем и защиту себе и месть за себя. В глубине души мы думаем при этом так же сильно и о себе: доказательством этого служит то, что всегда, когда можно, мы стараемся избавить себя от встречи со страдающим, находящимся в нужде, в горе. Но мы не сделаем этого, если мы чувствуем себя более сильными, способными помочь, если рассчитываем на успех, хотим сильнее ощутить свое счастье или надеемся разогнать этим свою скуку. Ошибочно называть состраданием то страдание, которое испытываем мы при виде чужого страдания и которое должно быть очень различно: оно всегда бывает таким, какого не испытывает страдающий пред нами: оно испытывается исключительно нами, меж тем как он испытывает свое, особое, страдание. Исполняя дело сострадания, мы избавляемся только от того страдания, которое испытывается исключительно нами. Однако не один только этот мотив руководит нами: мы стараемся избавиться от страдания, и в то же время мы ищем удовольствия – того удовольствия, которое ощущается нами при виде противоположности нашего положения, при представлении о том, что мы можем помочь, если захотим; при мысли, что нас будут хвалить, будут признательны нам, если мы поможем, и, если наша помощь будет успешна, она доставит радость и нам самим, как доставляет радость вообще всякий успех. Все это – и еще много других более тонких ощущений, – вместе взятые, и составляют то, что именуется «состраданием», как неуклюже охватывает язык одним словом такое многоименное существо! Мысль, что сострадание однородно со страданием при виде которого оно возникает, противоречит опыту, и кто утверждает так, у того надобно признать большой недостаток опыта в этой области морали. Я сомневаюсь в том, что говорит Шопенгауэр о сострадании – что сострадание – именно то сострадание, которое он так мало наблюдал и так плохо описал – есть источник всех прошлых и будущих моральных деяний, и это только потому, что он приписал ему какие-то способности. Чем отличаются люди, не испытывающие сострадания, от людей сострадательных? Прежде всего, скажу в общих чертах, они не подвержены возбуждающей фантазии страха, этой тонкой способности чуять опасность; их тщеславие не так легко оскорбляется, если случится что-нибудь такое, чему они могли бы воспрепятствовать; их гордость не позволяет им вмешиваться без нужды в чужие дела: они держатся такого убеждения, что каждый должен помогать самому себе и действовать своими собственными силами. Кроме того, они бывают более привычными к перенесению боли, и при виде страдания другого в них не шевелится мысль о несправедливости, так как они сами страдали. Наконец, для них тяжко и болезненно состояние мягкосердечия, как человеку сострадательному тяжко состояние стоического равнодушия. Это тоже эгоисты, но эгоисты другого рода, чем сострадательные. Называть же их злыми, а сострадательных добрыми — не что иное, как мода, возникающая и исчезающая с течением времени: было время – и притом время очень продолжительное, – когда была в ходу противоположная мода!
82
Почему надобно воздерживаться от сострадания. Сострадание, если оно действительно порождает страдание (пусть эта точка зрения будет у нас единственной), есть слабость, оно увеличивает страдание в мире; и хотя иногда, вследствие сострадания, облегчается или уничтожается страдание, нельзя, однако, этими случайными и, в общем, незначительными следствиями пользоваться для оправдания сострадания, которое все-таки остается приносящим вред. Само собой, в нем также мало хорошего, как и в какой-нибудь страсти; только там, где его требуют и хвалят, – а это бывает там, где не понимают заключающегося в нем вредного элемента, но открывают источник удовольствия, – ему отдаются с чистой совестью и не боятся его обнаружить. Но там, где понимают, что оно способно приносить вред, оно считается слабостью, или (как это было у греков) болезненным периодическим аффектом, у которого можно отнять его опасный характер, делая, время от времени, искусственные раздражения. Попробуйте, для опыта, поискать намеренно поводов к состраданию в практической жизни и перенесите все то горе, которое ведет оно за собой своей свитой, – вы непременно сделаетесь больны и меланхоличны. Но кто хочет быть врачом человечества в каком бы то ни было смысле, тот должен заботливо остерегаться таких ощущений: в решительную минуту они вселят в его душу нерешительность и задержат несущую помощь руку.
83
Сожаление. С моральной дрожью представляют себе дикари состояние человека, сделавшегося предметом сожаления: оказать кому-нибудь сострадание для них значило то же, что презирать; они не хотели видеть, как страдает презираемое существо, в этом не было для них никакого удовольствия. Наоборот, видеть, как страдает враг, которого считают таким же непреклонно гордым и который среди мучений не поступается своей гордостью, вообще видеть такое существо, которое не хочет допустить сострадания к себе, т. е. самого позорного и самого глубокого унижения, это – высшее наслаждение, это – наслаждение наслаждений. Душа дикаря возвышается при этом, такой человек служит для него предметом удивления; убивая такого храбреца, попавшегося в его руки, он оказывает честь этому непреклонному человеку. Если бы с уст страдающего сорвалась жалоба, если бы лицо его потеряло выражение холодной насмешки над болью, он сделался бы предметом презрения, и ему оставили бы жизнь, как собаке. Тогда он не возбуждал бы гордости в видящем его и вместо удивления он вызывал бы сострадание.