Утро без рассвета. Книга 1
Шрифт:
— Смогу я, нет. Меня били за то, что я не добил! И убили бы. Второй раз не хочу судьбу испытывать!
— Ты больше прожил. Больше пережил. Но жизнь научила тебя только защищаться. И не прощать, — нагнулся Андрей над двигателем.
— И за это ей спасибо, что не всю жизнь в дураках прожил, — бурчал Гиря.
Через две недели Семен с Андреем отремонтировали двигатель. И он запел звонко, знакомо. На весь совхоз. Заслышав его голос, улыбался Панкратов довольно. Оживили. Бабка Таня, остановившись, прислушалась. Слезу смахнула. Сам виновник — голову опустил. Вот если бы все можно было починить:
Гиря знал, Андрей где-то в глубине души еще обдумывает случившееся. И все еще сомневается, а может и поругивает Семена, что не научился он прощать.
Шло время, миновала еще одна зима. Гиря отмечал черными крестиками прожитые дни. Считал, сколько еще предстоит прожить. Число получалось немалое. И Семен досадливо качал головой.
А совхоз жил своею жизнью. Растил детей. Залечивал раны. К утру высыхали на подушках вдовьи и сиротские слезы. Надо жить. Зажимали в кулак саднящие раны фронтовики. И помутневшими от боли глазами, уставясь в небо, поминали войну так, что солнцу холодно становилось.
Каждое утро, проклиная жизнь и смерть заодно, надевал на уцелевшие култышки скрипучие протезы Панкратов, пристегивал их ремнями к животу, плечам. Дети уже привыкли. Не пугались. А вот сам… К вечеру култышки горели нестерпимо. Каждый шаг — боль. Но… Надо жить.
Росли, мужали дети погибших. Сироты… Они все еще ждали своих отцов. Ждали, что случится чудо. И их отцы вернутся. Возьмут их на руки. Погладят по голове большой теплой ладонью. Какая она родная и добрая! К ней можно прижаться щекой и поплакать. О прошлом. Ведь вернулся отец! Живой. Ведь вон чья-то тень идет по берегу моря! Но почему так медленно. И дети смотрят пристально. Чей отец? — прыгают сердца, измученные ожиданием. Чей отец? — льются слезы пусть не за свою, за чужую радость того, кто рядом, кто тоже ждал. Чей отец?…
Но это слепой Гриша. Сын бабки Тани. Не ставший, не успевший стать ничьим отцом. И переставший ждать, разуверившийся в чуде. Нет его у солдата. Есть лишь память, что черною вдовою плетется рядом. Плечо в плечо. Как погибшие братья, отец и друзья.
Память… Вон она заливается на окраине села, голосом двигателя. Там тоже не брат. Нет! Нет! Не он! Там Гиря. Заменил погибшего. Но от этого не стал своим в селе. Чужой он! Всем чужой! Чужая у него память. Чужие он видит сны по ночам, другая, чужая боль его беспокоит. Родная, своя она только ему. Ему, но не им. Чего он хватается за желудок! Ведь не ел в сырых окопах цвелые сухари подряд четыре года. Не пил ржавую, с кровью пополам водицу у обочин сел. Не слышал, как кричали дети в подожженных хатах. Не слышал! А сам кричит и в бреду, и в боли своей, Но не войну, нет!.. Скальпа проклинает. Его грозит убить. Да так, что стены дома злобе его живучей удивляются.
Фронтовики, и те в ночи хоть на время во сне от боли забываются. Но не он. Гиря ничего не забывает. Все помнит. Чужой он. Непохожий на других. Андрей вон сколько уже с ним работает. А и то… Не смог привыкнуть к поселенцу. Чужбиной от него пахнет. Чужими заботами.
Лишь бабка Таня время от времени забегает к нему. Матери все одинаковы. Их сердце не только о своем, а и о чужом ребенке болит.
Она одна в селе делилась с ним своим теплом. И по-прежнему ничто не изменилось: так и называла она Семена — сынок. И заботилась, как о сыне. Своем сыне.
Село не осуждало за это старуху. Понимало. Много нерастраченного тепла в душе осталось. И бабка Таня не скупилась.
Гиря с годами привык к ней. Привык поначалу, как к заботливой соседке. Потом неосознанно привязался сильнее. И жалел ее, хоть и чужой, куда как больше, чем сельчане. Он заходил к ней иногда. И приносил воду, дрова. Садился у постели Гриши. Тот за последний год совсем сдал. Весь высох. Побледнел. Словно сам себя изнутри сжигал.
Он узнавал Семена по шагам, по голосу. И, поворачивая похудевшее, слепое лицо свое, спрашивал:
— Скажи, каким теперь стал совхоз?
Семен рассказывал.
А поняв, что мать куда-нибудь вышла, говорил Гире:
— Трудно, Сем, жить мне. Трудно. Совесть грызет. Живу я вроде* как в долг. У матери здоровье отнимаю. Силы. Ох и отругал бы меня отец!
— За что?
— Не смог остаться человеком. Мужчиной умереть. Вот за что.
— Опять ты за свое? — хмурился Гиря.
— Ты знаешь, там, на войне, я думал, что вот, когда вернусь домой, буду очень беречь свою мать. Ее старость. Буду заботиться о ней. И никому, никогда не дам ее в обиду. Никогда! Ведь это моя мать! А жизнь надо мною видишь как посмеялась! Не я ее, она меня бережет.
— Не жизнь! Война во всем виновата!
Война… Щеки Гриши вспыхивают.
— Война. Ты прав. Я знаю. Ты помнишь те три скалы? Качины. Наши скалы. Я-то вот слепой на свою беду. Там, на большой скале, что посередине, я выбил нашу фамилию. И имена. Отца и братьев. Пусть они памятником будут. Вот только не знаю, как получилось. Ты как-нибудь глянь. И подправь, если что неудачно. Это моя просьба. Сделай. Для нас, — просил Гриша.
— Ладно. Завтра схожу, — пообещал Семен.
— Завтра?
— Да.
— Погоди только до обеда.
— Почему? — удивился Семен.
— Света будет больше. Солнце как раз ту сторону осветит. Лучше увидишь, — заторопился Гриша объяснить.
Семен тогда ничего не понял. Да и значения не придал.
«Будет время схожу, гляну. Чего торопиться?» — решил он про себя. А к обеду и вовсе забыл об обещании. Своя радость пришла. Сегодня у него был предпоследний день поселения. Надо готовиться в дорогу. Надо возвращаться.
Последние дни. Скоро он покинет этот совхоз с его заботами, с его людьми. Чужими и чуждыми. Последняя смена у него будет завтра. И полным хозяином дизельной останется Андрей. Теперь он стал совсем взрослым. Пусть учит, растит себе сменщика. Пусть жалеет и прощает. Но сам. Без помощи Гири. Сам. У каждого своя жизнь. Она одна. И всяк ее проживет по-своему. Подсказки не всем и не всегда хороши. Иногда, они — как камни на дороге. Помехой становятся. Не надо их. Не надо. Кто свой лоб не расшибал, тот все равно не поймет, как болят синяки. Всяк сам должен жизнь познать. И ошибаться. Без этого нельзя. Не бывает без ошибок.