Утро чудес
Шрифт:
Я хорошо помню тот майский выходной день, первый после праздников. Сурин отремонтировал нам ставни и навесил новую входную дверь. Я помогал ему. Мама, как и положено, сунула в карман соседу на пол-литра. Но Сурин деньги вернул.
— Не балуй, Анна. Неужто богатая, деньгами соришь. Вон лучше огольцу конфет купи. Поди, от батьки-то теперь помощи не густо?
— Не густо, — грустно согласилась мама. — Только не обижайте нас, Яков Иванович, возьмите хоть на четвертинку. Полдня ведь возились.
— Да сколько уж там трудов. По-соседски.
— Точно, завалялся грамм, — обрадовалась вдруг мама, — господи, как же я забыла. Девчата ж у меня в гостях были, на праздник. По рюмочке выпили. Сейчас я на стол накрою, а вы умойтесь пока. Эдик, глянь, вода есть в умывальнике?
Сурин махнул рукой.
— Я после работы под этой свистулькой не люблю. Под колонку пойду.
Мама подала мне полотенце и мыло. Я пошел за стариком.
У колонки Сурин стащил через голову рубашку, и я увидел широкую, крепкую еще грудь с островком редкой сероватой поросли у горла. Он кинул мне рубашку на плечо — от нее шибануло потом и табаком.
Старик долго, тщательно намыливал дряблую кожу лица, морщинистую шею, взбивая пену туповатыми пальцами. Потом, изогнувшись, как-то очень ловко убрал из-под себя деревяшку протеза, нырнул под загогулину трубы, качнулся под толстой шипящей струей и, гортанно охнув, встряхнув раз, другой кудлатой головой, вынырнул. Погонял короткие, кургузые кисти по синеватому телу, цепко ощупал себя под мышками — очень серьезный, какой-то значительный, и вновь сунулся к воде. Так он проделывал несколько раз, и смотреть на него было смешно и печально.
Когда мы вошли в прихожую, на столе уже дымилась яичница — глазунья на большой сковороде, стояла тарелка с солеными огурцами, густо пересыпанными луком. Мать резала сало. Сурин сразу, по-хозяйски, прочно уселся за стол и, глянув на меня, сказал:
— Садись, заработал, поди, на харчи. Грамотей. Слышь, Анна, сынок твой говорит, ты, мол, дед ставень неровно притуливаешь. Мол, глаз у тебя набекрень. В аккурат не видишь…
— Не говорил я так. Вы сами все видели, — горячо перебил я старика.
— Видел, видел, — дружелюбно подмигнул мне Сурин. — А ставню ты прилаживал. В аккурат. Глаз у тебя чуткий. И ладошка широкая, мужичья.
Мама раскладывала на тарелке сало, улыбалась.
— Да он все может. Только не допросишься порой.
— Ма, я не буду есть, — сказал я. Мне не хотелось влезать в этот разговор, с детьми он всегда нелепый, неправдашний. — Я пойду делать уроки.
— Что же ты за работник такой, не проголодался, — попытался было задержать меня Сурин, а матери сказал: — Скромный парнишка. На Павла похож.
— Копия отца и ходит так, вразвалочку, — вздохнула мама и суховато глянула на Сурина.
— Я тебе маленько налью, Анна, — засуетился старик.
В соседней комнате я сел за стол, достал учебники. Сурин и мама разговаривали громко. Сначала толковали о каких-то дворовых делах, а потом Сурин опять об отце моем вспомнил.
— Эх, дурень-то, Пашка. Такую женщину, как ты, Анна, на какую-то занозу сменял. И где у него только глаза, — проговорил он и часто закашлял.
— Да вы ж ее не видели, Яков Иванович. Она видная, молодая. Закусывайте, Яков Иванович, закусывайте.
— А мне ее видеть нужды нет. Я тебя вижу. И попомни мои слова, покланяется еще в ножки. Придет. Только ты его сразу не принимай. Пущай локоток покусает.
— Не будет этого, Яков Иванович. Мы с ним все по-хорошему обсудили, — возразила мама. — Да и что за жизнь-то у него была б со мной — без души? Ну ничего, привыкну. Вот уже полгода прошло. Хорошо, что хоть уехали они. А то Эдька места себе не находил.
— Ишь ты причина, молодуха. С лица, поди, воду не пить. Я пущай, Анна, человек чужой и мне исповедь держать не к чему, только не могу я в разум свой взять, как так, ни с того ни с сего… семью порушили. Не сошлись характером. Эко, не сошлись. Или ты что-то таишь, Анна.
— Да ничего я не таю, Яков Иванович. Не любит он меня.
— А сын? Кровь-то родная. Как же это? Войну, поди, отгремел. Неужто она нас ничему не научила? Человека жалеть надо. А ты… не любая. Миловаться да тешиться один час, а семья — святое дело.
— Святое. Только тот, кто собрался уходить, о детях не думает. Больно их дети-то удержали?
— Эх, люди. Намусорят в жизни, а после на судьбину свою горькую жалуются. Пашка-то, тверезый мужик. Флот…
Я не выдержал, закрыл дверь в прихожую. Ничего я не хотел слышать о своем отце. А через несколько минут мать заглянула.
— Сынок, я папину тельняшку отдам Якову Ивановичу, — сказала она и полезла в шифоньер. — Когда она тебе еще впору будет.
— Как хочешь, — ответил я. Мне стало обидно: почему она отдает отцовскую тельняшку Сурину? Ни с того ни с сего отдает. В самом деле: тельняшка мне велика, но ведь я же вырасту. А она так вот, сразу — взяла и решила: «На, дорогой, Яков Иванович, носи». Обидно…
Я вошел следом за матерью в комнату. Сурин примерил тельняшку, и у меня вдруг стиснуло сердце. Я увидел отца.
А старик, скрипя деревянным протезом, крутился возле зеркала, оглядывая себя и чисто, как ребенок, улыбаясь.
— Ишь ты, моряк — с печки бряк. Ну, угодила, Анна, ей-богу, угодила, — ворковал он. — Да за такую обновку я теперь вечный должник. Зараз что хочешь починю… Благодарствуй, хозяйка.
— Нет, это вам спасибо, Яков Иванович. Мы, соседи, вам уже надоели: одному — то, другому — другое. Вам и дыхнуть-то некогда.
— Пустое говоришь, Анна, пустое, ей-богу.
Уходя, у дверей Сурин поклонился. Как по-шутовски у него вышло, хотя хмельной-то особенно и не был.