Утро Московии
Шрифт:
Глава 11
Государь лежал в Постельной палате на широкой кровати, больной и одинокий. За слюдяным окошком, за его тяжелой рамой со свинцовыми переплетами уже давно наступили сумерки, и откуда-то, должно быть из соседней Крестовой палаты, где отворили окно, в Постельную вливалась спасительная прохлада. Вошел постельничий боярин, зажег лампаду, спросил, не надо ли испить водицы, но царь не ответил, прикрыв веки. Постельничий ушел; тотчас из Крестовой послышался шепот: там думали, что он уснул.
Но Михаил не спал. Сквозь прищуренные веки он видел в свете лампады резной крест на спинке дубовой кровати, высокий шатровый балдахин над ней и край персидского ковра на полу. Разводы ковра
– Скоро бити станут!
– Скоро… Чуден звон! – послышался шепот из Крестовой палаты.
«Только им и забот!» – подумал царь, но и сам не удержался, посмотрел на самозвонное чудо, на эти черные, в серебряной оправе часы, стоящие в ногах, на постельном поставце. Если снова положить голову на высокие подушки, то опять станет виден циферблат с золотыми стрелами и цифрами. Он так и сделал и, увидев часы, будто перенесся в детство: часы, как игрушка, приблизили его к прошлому, вызвали воспоминания… Захотелось послать за матерью, только что ушедшей в свои покои, но он сдержался, однако память вернула его к тому мартовскому дню, когда они с матерью сидели в Ипатьевском монастыре под Костромой и ждали приезда московских послов. Потом, помнилось ему, был звон, и сотни костромичан, выгнанных послами и воеводой или поднятых по зову уставшей от Смутного времени души, подошли к монастырю, и он, шестнадцатилетний Михаил Романов, трясясь и упираясь, вышел с матерью навстречу к ним…
Его просили на царство, а он, охваченный сырым мартовским ветром, сразу озябший, промочивший в сугробе ноги, стал плакать и отказываться от царства в этой земле, где режут царевичей, жгут города и разбойничают на дорогах. Он не помнил, как согласился и согласился ли? Может, это мать сказала за него слово согласия? Но он хорошо помнил другое: как он промочил ноги, и с тех пор, стоит только подольше посидеть в реке, как в суставах начинает ломать кости. А сегодня к этой болезни привязалась еще болезнь брюха. Доктор велел мазать брюхо бальзамом, прописал составной сахар и порошок от головной боли. Иоганн Беллоу несколько раз произносил слово «меланхолия», но что с ней делать – не сказал. А как тут не быть меланхолии, когда уже каждый год то в одном конце Руси, то в другом, то под самой Москвой по два раза на год появляются самозванцы. Мутят народ, требуют помощи у татар, турок, у поляков тех же, у Литвы. Всем не дают покоя всесветный обман и воцарение Гришки-расстриги. Вот теперь новое наваждение – Устюг Великий.
«Нет, – думал Михаил, – пора великой силой порядок земле русской установити! Да устрашатся врази его!..»
– Кто там есть? – позвал он.
В растворенной двери качнулись, поплыли тени, по полу, по стенам палаты, затянутым зеленым шелком. Кто-то шел. По шагам этим Михаил узнал первого боярина – Мстиславского.
– Кто приходил? – спросил его царь, глядя не на вошедшего, а на поклонный крест под большой иконой в углу.
– Выписку принесли, государь, – ту памятцу, за коей послано было в приказ.
– Читай!
– Всех звати?
– Своих зови…
Мстиславский позвал, и в Постельную вошли: боярин Иван Романов, боярин Морозов, живший
– Несите столбцы, да учиним сидение! – сказал Михаил.
Толпой пошли в Крестовую, в Кабинет, дошли до Передней – разыскали столбцы. Филарет остался с сыном, столец для него принес рында, сын Мстиславского. Пришли также и стоя слушали постельничий боярин, зажигавший восковые свечи во всем царевом верху и проверявший боярских сыновей, прибывших спать в передних палатах в качестве охраны государя. Здесь был и аптекарский боярин, особенно озабоченный сегодня и толковавший в Передней с доктором. В этом самом доверенном кругу можно было говорить все начистоту, не боясь, что услышит худородное ухо.
Мстиславский сел к постельному поставцу, в ногах у царя. Принесли свечу в тяжелом серебряном подсвечнике, и он начал читать без какого-либо вступления:
– «В нынешнем годе на Устюге Великом живет Божией милостью людей, како оружных, тако и могущих носити оружие, две тысячи сто три души. Из них дворян и детей боярских всех пятин – четыреста девять душ. Новокрещеных, черкес, татар, поместных и кормовых – двадцать четыре. Стрельцов – двести семьдесят восемь с одним головой и двумя сотниками. Пушкарей и воротников – одиннадцать. Подьячих у дел и рассылочных – восемнадцать. Посадских и всяких тяглых людей с разными боями – зельным, сабельным и лучным, а также с рогатинами и копьями всяких жилецких, дворников и захребетников – тысяча триста шестьдесят три души».
– А монастырских? – спросил Филарет.
– «Слуг монастырских, служек и всяких монастырских людей – семьдесят девять душ».
– И всё?! – воскликнул царь.
– И всё… – вздохнул Мстиславский. Он понимал вопрос.
Бояре тоже нелегко вздохнули после такого чтения, и неспроста: тех, кто поднял гиль на Устюге Великом, оказалось больше вдвое, чем тех, на кого можно было положиться воеводе Измайлову.
– Чего приговорим, бояре? – тихо спросил царь.
– А чего и на большом сидении сегодняшнем, – встрял Трубецкой и повторил: – Надобно силу велику послати, всех воров побрати и казнити, токмо так: половину на Москве, а других – в Устюге Великом, страху ради.
Несколько минут назад государь и сам был склонен так думать и считал это правильным, но, прослушав памятцу из приказных бумаг, понял, что так легко, как говорит этот казачий предводитель тушинских грабельщиков [162] , ту гиль не уймешь. Если бы хоть кто-нибудь еще высказался в защиту мыслей Трубецкого и помог убедить его: верное ли это дело? Но все угрюмо молчали, даже Филарет склонил голову и, казалось, спал.
– А чего ты, Морозов, не глаголеши? – тихим голосом спросил Михаил.
162
Грабельщик – грабитель, вор.
Поднялся Морозов. Окинул Постельную рассеянным взглядом, собрался с мыслями.
– Государь наш! – сказал он спокойно и негромко, обращаясь только к царю, хотя принято было обращаться: «государи» – сразу к обоим. – Дело, о коем речи держим, великое дело. Исстари повелось, да и нам всем ведомо, что пожар молоком не тушат, равно как и велику гиль кровию не зальеши, а гром криком не заглушиши. Гиль – огонь есть, а с огнем наипаче справляется тихая вода, сладкозвучна река. Вот я и помыслил: ежели большие воры изыманы, то непочто посадский великий люд трогати да травити; от той травли не станет покою государству, не станет устрою и на Устюге Великом, но станет аже смута превеликая.