Уверение Фомы. Рассказы. Очерки. Записи
Шрифт:
В рывке обозрены и вишня, и открывающееся поле, и небо, и нечто – за ними. Наверное, оттуда, с неба, вижу себя, соединенным с вишней (интересно, что вишня, груша, яблоня, слива – в русском языке женского рода), как она, вобрав плотью, охватив ветвями, набивает моё человечье естество плодами. Она уже ведёт меня сама, дождавшись своего часа истины; быть может, ради него она выставилась здесь, на окраине поля, и долго поднималась. И теперь, с глухим гуденьем, со счастием держит меня, подрагивая бёдрами. Вот – высшая реализованность! И счастье вишни – в неосознанном ею, но заключенном в ней (может, на уровне клеток, молекул) стремлении к этому.
Всё в природе воспроизводится с великой избыточностью.
Есть ли предел чередованию осознающих уровней? Если мы, люди, разумом – над деревьями, а над нами – нечто, есть ли над нечто – другое нечто? Сколько их, этих нечто – туда дальше, вверх? А вниз? И в этой связи, предполагая Творца – как Творящего и в творчестве Себяпознающего, вспомяну открытый физиками принцип неопределённости, говорящий о невозможности все-знания, обладания полной информацией о, допустим, частице, тем паче – о совокупности частиц. Грусть великая одолевает: сколь всего кануло и канет невостребованным, неозначенным, неосознанным. «Не жизни жаль… а жаль того огня!..» Невостребованного, к тому ж.
Оседая, остывая от соития с вишней, я понимаю, что всё это запишу, и назову «Поедание вишен». В подтверждение закона избыточности: здесь – избыточности количества пишущих, водящих пером по бумаге. И – избытка исторгнутых томов вообще, и одним автором, индивидом – в частности. Куда? кому? – эти «полные собрания сочинений» в тридцать, пятьдесят томов? Кто в состоянии это прочесть и, тем паче, осмыслить, свести воедино? (Вопрос не к художнику-графоману, который неостановим, и не он собой руководит, а вопрос – зачем всё так обустроено?)
Иные будут десятилетиями ронять чёрные плоды наземь, а моя счастливица-вишня дождалась человечика, обняла-приголубила, утолила и утолилась.
…Эти карие, чёрные вишни вдруг напоминают мне глаза («больсуссие!») двухлетнего лукавика, когда он, отходя ко сну и выслушивая очередную мою сказь, вдруг как бы убывает в себя, в ту заповедную часть мира, где меня уже нет, и соприкосновение наше заканчивается на границе его глазочек, этих самых вишенок, сейчас чуть скошенных, зрящих в неведомую мне глубину, и открыты ему там – Суть и Значение, и видится ему зачаток непостижимого мной знания, и это рождает во мне страх за мальца, который там, внутри себя – всегда – один на один с этой ношей, и уже вижу в глазах деточки грусть вселенскую, и разрываюсь от сердечных слёз и сострадания, и глажу его, и касаюсь губами его лба или ладошки, а он тихо говорит: «Пуся, ты цьмокнул»? Господи, есть ли ещё что-то более тёплое в этом мире? Вот когда могу сказать: я живу!
…Замечаю, что перестаю жевать, вернее, «набиваться» вишнями. Всё заканчивается. Не оргазмом, а плавным (сначала – внутренним) отступлением. Губья чёрные – набок. Кисло! Больше никогда не захочется. Осуществленный акт кажется мне синтетическим: несмотря на плотскость первого порыва, на сугубое желание насытить нутро, – благодаря вспыхнувшему экстатическому состоянию обострилось некое внутреннее видение, умозрение. Событие явилось в нерасчлененной бытийной совокупности материального, плотского и сердечного, разумного.
Спускаясь, ступаю на крепкую ветвь и притыкаюсь спиной к стволу. Утекаю глазами в поле подсолнухов, над кромкой которого стоит оранжевый диск. Он ещё весьма значителен, и подсолнуховые лица повёрнуты, раскрыты ему навстречу. Вижу затылки. Я пока – возле вишни, но уже – будто бы бреду там, среди огромных жёлтых цветков, иногда заглядывая в их лица. Все они – разного роста, словно люди, стоящие в безбрежной толпе плечом к плечу, будто привставшие на цыпочки, устремлённые вдаль, в неизъяснимой, тайной, но уже начинающей проясняться надежде. Ибо свет – оттуда. Замираю среди них, вместе с ними. Я – один из них. И словно откуда-то (отовсюду?) звучит негромкое песнопение. Хор. «Всем скорбящим радосте и утешение». Но – поверх пения, отчетливей – детский, мой нутряной голос озвучивает стихи из «Откровения Святого Иоанна Богослова»: «После сего взглянул я, и вот, великое множество людей, которого никто не мог перечесть, из всех племён и колен, и народов, и языков стояло пред престолом и пред Агнцем в белых одеждах и с пальмовыми ветвями в руках своих… И увидел я мёртвых, малых и великих, стоящих пред Богом, и книги раскрыты были, и иная книга раскрыта, которая есть книга жизни; и судимы были мёртвые сообразно с делами своими…»
…с затекшими от напряжения ногами, с кровавыми вишнёвыми пятнами на теле и одежде, с чёрными губами и пальцами. Стёкла очков залиты потом и соком, их нечем протереть. Всё размыто. Но меж ветвей вишни, как и меж подсолнуховыми затылками – впереди и над – свет. Ничего, кроме света.
Альсекко
– Алексей Глебович умер…
А только что было утро.
Трамвайная нудь, давка, «енот, не виси на подножке, – открытые не поедем», круглый мужичок, вертевший башкой каждый раз, когда Олег чиркал подошвой по его брючине: «Но-но, друг!» И неистаявший привкус воскресенья. И бордовый томик в руке, у лица.
«Мы под Колпином скопом стоим, Артиллерия бьёт во своим. Это снова разведка, наверно, Ориентир указала неверно. Мы под Колпином скопом лежим И дрожим, прокопчённые дымом. Надо все-таки бить по чужим, А она – по своим, по родимым…» [1]
1
В рассказе процитированы стихи Александра Межирова
А потом – спринт от остановки до проходной, через дорогу, мимо мужских шуб-сундуков, мимо девчоночьих вязаных шапчонок, по-стрелецки заломленных на затылки.
Только что было утро.
– Сегодня похороны. – Телефонная трубка замерла у переносья начальника техбюро Берцова, который как-то вдруг, враз провалился глазами.
Нечто удушливое, чуждое вползло в лабораторию и растеклось по лицам. Оно не могло иметь отношения к этому коллективу, где средний возраст работников не превышал и тридцати. Об этом здесь не думали всерьёз, и если вспоминали иногда в разговоре, то как о чём-то отстранённом, неконкретном.