Узнай себя
Шрифт:
Что лучше, свобода падения или его «оптимальное» планирование, вечное занятие политиков. Удаваясь в частном, планирование не может не провалиться в целом. Кроме того, оно вызывает слепоту к реальности в той мере, в какой планирующие впадают в иллюзию, будто реальность ими создается. Наоборот, свободное падение дает быстрее нащупать структуру реальности, оно часто вызывает далекие прозрения и компенсирующие противотоки. Настоящее зло — думать, будто кроме планирования и падения альтернатив не дано, и завороженно смотреть под ноги.
Отчаяние с горьким самодовольством возносится над наивной верой, видя ее слепоту. Оно считает себя трезвее, истиннее. Но достоверность отчаяния — достоверность отсутствия, свет отчаяния — тьма. Знаки жизни и спасения, протянутые легкой радугой, хранящей от потопа, кажутся ему слишком тонкими и невесомыми.
Мир не может быть без отчаяния. Мир в важном смысле и есть отчаяние, и отчаяние не может выйти из мира. Но в конце концов отчаяние обращается на мир в целом, т. е. в сущности само на себя, и становится отчаянностью. Мир обнажает свою неспособность выйти за свои пределы. Замок, который запирает сам себя, и ограниченность, которая сама себя ограничивает, накопляют
«Аще убо вера, яте в Тя, спасает отчаянныя, се верую, спаси мя, яко Бог мой еси Ты и Создатель.».
Нам дарят спасение без навязанного добра, без планирования к безысходности. Спасительный путь не планирование. Пути божественной софии невидимы. Чем больше нам кажется, что мы видим их в мире, тем злее обманываемся. Видеть Бога невозможно. Тогда пусть Он сделает невозможное, даст увидеть Его даже зрячим, даст услышать даже слышащим, даст открыть даже откровенного, даст исповедовать даже известного. Легко исповедовать неведомого Бога, в молчании Твой голос явственно слышен; дай услышать в говорении. Природа слишком щедра и милостива, она слишком спешит утешить нас. Она любящая неразумная мать. Поэтому сказано, «кто любит отца или мать более нежели Меня, не достоин Меня». И еще: «матерь и братья Его стояли вне, желая говорить с Ним». Оставаясь в природе, мы хотим говорить, вопить, кричать, и все бесполезно: мы вне, приравнены к внешнему молчанию природы, наши слова не слышны, они шелест листьев, шум ручья. Как воззвать к сверхприродному началу.
Ты видишь и слышишь наше природное молчание, но наш голос как Ты можешь услышать? Ведь мы говорим не на Твоем языке, а на своем вавилонском наречии, которого Ты не поймешь не потому что не хочешь или не можешь, а потому что оно и придумано-то нами чтобы спрятаться от Тебя. В самый миг, когда мы хотим позвать Тебя, выйдя из прозрачной для Тебя глубины молчания, то сразу же становимся и непонятны. Разумная природа, мы понятны без слов, всего яснее понятны помимо слов. Наше многословие понятно лишь в меру вплетающегося в него молчания. Поскольку молчим, мы осмысленные твари, какими родились. Но «стоит мне заговорить — они к войне», стоит именовать молчание — и мы скатываемся в первозданный хаос, творения как не бывало и нужно новое божественное чудо, новое творение мира, новое рождение. Если греческое диаволзначит путаник и обманщик, то область говорения это его царство по преимуществу. Путаница и обман начинаются здесь с первого шага. Я говорю. Какой? молчащий? или уже говорящий? Пожелав заговорить, мы как бы направляем фонарь себе в лицо. Многие советуют не делать этого, благоразумнее освещать путь под ногами.
Вы устроились и наладились, советующие это, и давно выросли из бредового максимализма, а под кем все обрушилось и изменило, тому хотя бы просто иметь и зажечь фонарь, иначе он сам себя не помнит. Однажды я хотел подняться по вашей лестнице, но увидел в нише, внизу, затаившегося человека с настороженным и растерянным взором покрасневших глаз, осунувшегося, в странной стоптанной обуви, обветшалом платье, раскинувшего руки. Зачем вы его там держите? почему не выпускаете? Он не идет у меня из головы. Что вы с ним хотите сделать? или может быть хуже, вы не знаете что с ним делать? Каждое слово вас, чистых и успешных, отдается ему, безответному, горечью и унынием. Я не пошел выше по ступенькам, не смог оторвать глаз от него, жалкого и бессловесного, застывшего там, в холоде, сырости и сумраке. Странное оцепенение жалкого человека в нише сковало меня. Отпустите его!
Стыдно кричать. Стыдно даже слишком бросаться в глаза. Я ввек против богатых ничего не скажу. Но мечтать про себя о том, что совсем, совсем невозможно — этого мне даже под их насмешками не стыдно. Они сами не имеют ничего против этого, ведь это подтверждает, что я заслуживаю своего положения. Мечтая о невозможном, я никому не мешаю. Пространство невозможное вы, разумные, для жизни уступить нам готовы. У вас его много, даже больше чем вам хотелось бы.
Вы молча и учтиво отдаете нам свое отчаяние. Мы рады и этому куску. Теперь и мы, бессловесные, можем назвать себя единодушно с вами вашим словом, мы отчаянные. А по своей неисправимой потребности мечтать о несбыточном мы это свое единственное имущество, в бесполезности которого вы убедились вполне, потому и отдали, хотим превратить в чистое золото.
Так получается, что, бессловесные и безобидные, мы начинаем вопить, вам на потеху. Создатель мой, я не знаю за собой ничего, что могло бы поднять меня, я вконец отчаялся в жизни и счастье. Теперь-то, отчаявшись, я хочу верить, что Ты меня спасешь. Ни за что. За то, что я слаб, грешен и отчаян — спаси. Оправдай меня вчистую, и мало того, дай мне часть в Твоей царской славе. Что невозможно. Господи, Ты можешь слышать меня лишь когда мои слова не бессмысленны, но я постоянно срываюсь и моя речь невнятна и бессвязна. Поэтому Тебя прошу и эту речь мне дать. Опять же и просьбу эту Ты даешь мне. Так, тварь, я бессильно стучусь перед Твоим порогом, не умея перешагнуть его сам. Моя воля исходит отчаянным криком, мое знание — незнание, меня самого нет. Между моими обрывками смыслов и Твоим светлым и единым смыслом нет сношения. Я стою перед Тобой нахлебником, самое малое Ты даешь мне, не я себя прокормляю. Я и шевельнуться не могу в страхе потерять Тебя. Господи, как мне, изъеденному пороком как червем, грязному и студному, мертвящему все своим прикосновением, смердящему трупу, с которого обваливается разложившаяся плоть, как мне такому мерзостному и зловонному приступить к Тебе? А не приступлю — и не спасусь, и образ Твой, образ Твой во мне никогда не проявится, он исподволь вернется Хозяину, в вечное осуждение нахлебнику как не отданный в рост талант. Оцепенелый как в кошмаре не могу приблизиться к блистательному Господу, стылый, не могу говорить, язык коснеет, смысл скользит, умственный взор бродит. Но что это? Неужели и здесь, Господи, Ты сходишь ко мне, замученный на кресте, израненный, в крови, потерявший красоту вида? И вот Ты уже в гробе, где и я лежу. Я не в силах шевельнуть разлагающейся рукой, и Он чудно недвижим, я пустая тяжесть, и Он гнетет своим страшным весом землю, делая ее весомой, я бессмыслен и оттого молчу, и Он молчит потому что насыщен всем смыслом, и скажи Он слово теперь, земля и небо прейдут: Бог, сошедший в ад, равномощен сидящему на престоле. Господи, кости мои рассыпались; не оставь меня, когда будешь возноситься. Не за заслуги, не по достоинству, по дружбе Твоей, по этому соседству нашему странному, подними. Как горький младенец, я беспомощно надрываюсь у Твоих ног в грязи и тине и захожусь криком и захлебываюсь от слез: да возьми же меня на руки! Потому что это невозможно — сделай это!
Вопят лишние, хлам, ненужные остатки земли. Вопят нелепое, когда и разумных-то не всегда слышно. Вопят в единственной надежде что Господь почему-то приимет сирых и вдову. Вопят те, кто видел что невозможное невозможно.
Мы представляем себе Бога в скроенных по нашей мерке образах и вообще представляем в образах, когда Он не образ а образ образов, не явление а явность. Чем отчетливее, как нам кажется, мы видим Бога, тем злее обманываемся. Тут всякий придет в отчаяние. Между тем нам всеми силами следовало бы желать не увидеть Бога, а быть увиденным Им. Быть не прячущимся искателем света, а просить всего света на себя. Вместо этого мы упираемся, своевольно отгораживаемся. Чтобы Бог увидел нас, мы не должны отгораживаться от Него. Бог видит нас всякий раз, когда мы не Его понимаем, а Им понимаем, когда Его слово сменяет нашу тьму. Только когда Он начинает светить изнутри, мы видим Его истинно, не внешним взором, а внутренним. Внутренним — это совсем не значит что в уме, мысленно. Что может быть уродливее чем загонять божество в «умственную» сферу? Только тайный враг Божий пожелает лишить Его полноты и оставить Ему темный склеп воспоминаемых представлений и переживаний. Видность видимого, ощутимость осязаемого, слышность слышимого, вкус вкусного, сладость наслаждения, действенность действительного — вот, как говорит Николай Кузанский, сама живая премудрость Божия, которая нам доступна в той малой мере, в какой мы вообще что-либо видим, осязаем, слышим, вкушаем, в какой наслаждаемся, действуем. А вовсе не только «мыслим». Хуже того, еще и мысль-то в наше время понимают как безвольное пересыпание образов и представлений в ленивой памяти.
Во внутреннем зрении не сознание рассчитывает и устанавливает представляющиеся ему вещи, а само оно высвечивается в своем составе, определяющем его представления. Обращение не бывает раз навсегда, оно постоянно: это непрестанное повертывание от образа к образующему. Свет, отовсюду охватывающий нас тогда и не оставляющий ни одной темной засады, из которой мы как хищные звери ловили бы свою добычу, — свидетельство увидения нас. Круг знания пройден в увидении того, что мы видимы, и это совершенное знание (совершенное потому что мы видим все, что вообще можно здесь увидеть) становится светом для веры.
Видение Бога пугает. Кажется, что если мы выйдем из своих темных убежищ, он нас исковеркает [56] . Жутко попасть в руки живого Бога. Его свет страшен. Этим он спасает. В божественном страхе как в море тонет все нудившее и теснившее нас. Нищий у нижней ступени лестницы, по которой восходят гладкие, посещенный страхом Божиим, становится неизмеримо богаче их. Рубище нищего, затронутого веянием страха Божия, становится праздничной одеждой. Так Мерсо в конце «Странного» Альбера Камю поднимается в неприступную крепость божественного страха над суетой пресных разумников. Страх сотрясает землю на подступах к Божеству, и всякий, кто хотел бы без обращения в своем смертном снаряжении к Нему приблизиться, не устоит на ногах. Бесконечность божественного страха прогоняет отчаяние, потому что грозит нам смертью и жизнью. Идя под огонь, в котором умереть или устоять, не отчаиваются. Мертвящее отчаяние просочилось из-за медлящего уклонения от встречи в вечной проволочке примеривания и приготовления с несбыточной надеждой что-то заранее предопределить, глядя в гадательное зеркало. Решившийся на борьбу за жизнь и смерть не какую-то символическую, а настоящую жизнь или больную смерть тела, человек уже не может отчаиваться. Предвестием такой борьбы веет от божественного страха. Мы еще не знаем ее исхода, но знаем, что будет суд и будет решение, и погибнем мы или не погибнем, а будет победа и возьмет верх победитель. Этот ветер надежды, неведомой, но твердой, не имеет ничего общего с благодушными и пресными обещаниями божественной помощи в борьбе, словно кто-то может быть уверен, что в поединке Бог на его стороне. Приятно думать, что мы положили Бога в карман как Илью Муромца. Но страх Божий вытравляет и чувство надежного обладания Им. Наоборот, хитрая надежда завладеть Им делает нас сразу Ему противными, точно так же как отчаяние, если оно еще остается, сразу обрекает на поражение. И вот получается, что с чем бы мы ни схватились под эгидой божественного страха, это схватка с Ним, с Его неуправляемой волей, с Его чуждостью и отстраненностью, с Его отдельностью и гордым могуществом, с Его неведомой и непостижимой мудростью. Смелый, зная, что победит Божий друг, до встречи с врагом, которого не боится, зовет Бога, которого боится: если Ты действительно не за меня, если ты мне чужд и недоступен, то покажи в чем я неправ перед Тобой.
56
«Странник», II, 5.