В долине блаженных
Шрифт:
Из толпы шагнул молодой мужчина, отдаленно напоминающий папуаса, и, ткнув меня пальцем в грудь, что-то резко спросил. “Маклай-Туй”, – вспомнилась мне одна из любимых книжек моего детства. “Юде, – с перехваченным горлом сумел выговорить я, тоже ткнув себя в грудь указательным пальцем. И, видя, что меня не понимают, повторил почему-то на своем подобии немецкого: – Их бин юде”, – ожидая в следующий миг ощутить под ребрами ожог и холодок дамасского кинжала.
Однако меня по-прежнему не понимали – черные глаза смотрели требовательно
Если евреи – это семейство Редько, то я, конечно же, не еврей.
“Русский!” – подолбил я себя в грудину средним пальцем. И тут же, чувствуя, что и это неправда, уточнил: “Я русский еврей”.
Но они по-прежнему не понимали – видимо, евреев они называли каким-то другим словом. И тогда, видя, что дело начинает принимать комический оборот, я патетически провозгласил: “Руссо туристо!
Руссиш, рашен!”
Напряженное молчание – и взрыв восторга! Меня хлопали по спине, обнимали, трепали за рукава, кричали мне в уши невероятно знакомое, но неузнаваемое слово… Что это, наверняка мне изменяет слух?.. Они скандировали: Бреж-нев, Бреж-нев, Бреж-нев, Бреж-нев!..
Радостно сверкающие черные глаза, радостно сверкающие белые зубы – хлопая, обнимая, они поволокли меня неизвестно куда, но явно не к месту казни.
На веранде сизого бетонного ящика сидел бородатый человек в мучительно знакомой военной форме, меня поставили перед ним – что-то и в этом было знакомое… А, “Христос и грешница”.
Исполняющий роль Христа внимательно вслушался в общий галдеж и просветлел чернобородым ликом. “Москва?” – дружески спросил он у меня. “Петербург! – ответил я и тут же поправился: – Ленинград”.
–
“А я учился Москва”, – с гордостью произнес квази-Христос и поднялся с белого пластикового кресла. И до меня наконец дошло, почему столь знакомым мне показался его поношенный мундир – это был мундир офицера Советской Армии. Правда, говорил по-русски он уже с большим трудом. “Брежнев”, – показывал он на меня, “Арафат”, – переводил на себя, “Дружить! – изображал он объятия и завершал: – Вместе! Мы! Сила!”
Это было так несообразно с тем, чего я ждал, что лишь полная уверенность в бредовом характере происходящего не позволяла мне ощутить всю потешность ситуации. Тем не менее все же просверкнула надежда, что у меня еще сохранилась последняя норка – высматривать окружающие нелепости и мудро над ними посмеиваться, – пожалуй, я уже выстрадал это право. Вот только что делать, если не смешно? Да и к чему потешности, если некому о них рассказывать?.. Не Брежневу же…
Мы вдвоем уже сидели рядом на пружинящих пластиковых креслах, а совершенно очаровательная кудрявая девчушка лет пяти восторженно взирала на нас прекрасными чернейшими глазищами, застенчиво показывая двумя пальчиками латинскую букву “V”, похожую на изображение зайчика. Она светилась самым прекрасным, что только бывает в детях, – бескорыстнейшей вовлеченностью во взрослые грезы.
В конце концов, побеждает тот, чья сказка сильнее опьяняет, и, может быть, они нас уже одолели, остальное – дело техники. Причем нашей.
– О чем ты мечтаешь? – ласково спросил я этого черного ангелочка, и она смущенно что-то пролепетала.
Взрыв восторга. Сверкающие черные глаза, сверкающие белые зубы.
– Он хочет, чтобы всех евреев убили, – с гордостью перевел мой сосед по креслу.
Прелестно, как это по-детски. Я почтительно склонил голову: что ж, это их священное право – желать нашего истребления, народы и должны жить не полезным, а святым, и лишь у нас не должно быть ничего святого – одно человеческое, и если придется защищать себя с оружием в руках, то пылать гневом мы должны уж никак не праведным – человеческим. Я чту всякую одержимость, я не выношу только еврейской одержимости. Да, всем можно, а нам нельзя. Точнее – воевать мы имеем право, подчинять войне свои грезы – нет. Да и никаким другим практическим нуждам. Ах, без своей одержимости мы не выстоим перед напором чужих?.. Чтобы защититься от чужого дракона, необходимо обзавестись собственным?.. Если мы сделаемся одержимыми, горящими собственной высшей правотой, это и будет означать, что мы не выстояли, ибо нас прежних, которые всех понимали и во всем сомневались, все равно уже не будет.
Только, может, нас таких никогда и не было?..
Не было – значит, будут. Один по крайней мере.
Я.
Да чтобы защищать такую несомненную реальность, как жизнь, особой одержимости, по-моему, и не требуется, совсем не обязательно сражаться под лозунгом “Наше дело правое, мы победим!” – с нас довольно лозунга “Наше дело наше, мы не сдадимся!” Одержимость больше нужна для вдохновенной лжи, для затыкания чужих ртов и собственных ушей. Пожалуй, даже и сказку можно защищать без одержимости. Что это за сказка, если она не в силах перекрашивать, а вынуждена заглушать? Это уже не греза, а дохлятина.
Одиночки обречены на бесследное исчезновение? Пускай. Я не хочу приобщиться к бессмертию ценой омертвения. Я не хочу существования посмертного ценой исчезновения прижизненного.
Тут я с удивлением заметил, что больше не задыхаюсь: правота чужих меня не душит.
В переходе из-под туристических турецких сводов на прожекторный плац перед Стеной плача бравые парни с автоматами прошмонали мою сумку вполне по-деловому, без всякой одержимости. И я меж пейсатых и кипастых раскачивающихся евреев, уткнувшись своим еврейским носом в эти древние блоки, из щелей меж которыми свисали растительные бороды, наконец-то наплакался вволю.
А потом высморкался, встряхнулся и скомандовал себе: все, поплакали
– и хватит! Ша! В дорогу, Вечный Жид!