В долине блаженных
Шрифт:
Противясь введению в массажные кабинеты аппетитных девушек в одних только трусиках и настаивая на том, что героин все-таки слишком радикальное средство релаксации, я тоже отнюдь не стремился показать, что я хороший, а они плохие. Просто я не желал уходить от моей задачи: я хотел продемонстрировать, что высокое – гораздо более надежная опора, чем низкое.
Однако на саммите региональных топ-менеджеров (хорошо я научился выражаться?) кипела ненависть столь искренняя и страстная, что ее могло породить лишь оскорбление любимой грезы. И я понял, что принцип “хватай что можно” представляется им не уступкой человеческой слабости, но возвышенным и прекрасным идеалом. Особенно
– хотя я ему уже ответил: “Да, всем можно, а нам нельзя. Потому что всех и без нас хватает”.
Я ушел не потому, что был запуган женой, уверявшей, что меня непременно замочат. Я просто счел, что так будет красивее – в который раз все нажитое швырнуть в костер и уйти навстречу неведомой судьбе с улыбкой д’Артаньяна, в ковбойских сапогах. Поражение было достаточно масштабным, чтобы я мог не чувствовать себя ничтожным, а это, как вы знаете, единственное, чего я страшусь. Эффектное приключение и поныне влечет меня сильнее, чем преуспеяние. Я всегда предпочту смерть от слонового бивня мирному угасанию в собственной постели.
А тем временем, подобно свету угасшей звезды, моя слава с большим опозданием докатилась до моей доисторической родины, – меня пригласили в Израиль.
Вылет был задержан на сутки из-за убийства премьер-министра Рабина – все флаги слетались туда с выражениями соболезнования, – и я был очень уж несоразмерно причине взбешен, что снова придется влачиться по слякоти сквозь изморось, а завтра еще раз подниматься в дурацкую рань. Чувствуя себя ничтожной песчинкой в столкновении исторических сил. Быть беспомощной жертвой, а не полноправным участником – трудно вообразить что-то более убогое. Да уж хоть бы действительно жертвой, предметом ненависти (несчастье, которым можно гордиться, не такое уж и несчастье), – но не просто мусором, не глядя отметаемым с дороги.
Словом, душевное состояние мое было сквернейшим, ибо, утратив прежние грезы, я никак не мог забыться в новых, мне никак не удавалось заговорить с собой о себе красивыми словами. И я с алмазной ясностью понял, что жизнь уже кончена. Что нет никаких резонов затягивать агонию еще живого животного, в которое я превратился. Если бы я хоть что-то имел, я бы все отдал, чтобы оказаться на месте застреленного Рабина: что может быть прекраснее – всю жизнь сражаться за любимую сказку, потом заключить опаснейший мир – совершить исторический поворот в неизвестность – и пасть от руки фанатика, одержимого сказкой-соперницей. Пасть жертвой одержимости всегда красиво, ибо любая одержимость есть победа человека над животным, фантома над фактом! Пасть жертвой грандиозной фантазии даже намного красивее, чем погибнуть от бивня мамонта!
Но у нас-то и мамонты вымерли. Остались одни барсуки.
Зато машины несутся как одурелые – символизируя, быть может, тайную тягу их прагматичных владельцев к прекрасному безумию. Примериваясь, я сделал шаг вперед, но, когда обдало ветром просвиставшего мимо снаряда, не удержался и отпрянул: меня ужаснул не страх смерти, а ничтожность этой смерти.
Зато когда мне в лицо ударило теплом, солнцем, пальмами, гулом великолепного аэропорта, я почувствовал такое отчаяние, что еще шаг
– и я бросился бы ничком на каменный пол и остался лежать без движения, и пусть делают со мной что хотят.
Но – импресарио, похожий на грузина, уже радостно тряс мою руку, – приходилось шутить, скалиться… Запас нашей прочности удесятеряется, когда мы служим не себе, а воображаемому долгу.
Меня везли прямиком на радио. Здесь была пустыня, гордо и требовательно повторял мой Вергилий, и я начинал замечать сверкающую зелень своей исторической чужбины. Так вот она, та долина блаженных, где обитает тень, которой я когда-то грезил…
И тут я понял, что сумел прожить все эти годы только потому, что на каком-то седьмом донышке души продолжал надеяться когда-нибудь снова обрести ее. Я имею в виду грезу о ней.
У меня дух захватило от радости: а что мне, собственно, мешает хоть сейчас обратиться к ней по радио, типа Мисюсь, где ты?.. С колотящимся сердцем, задыхаясь от предвкушения, я восторженно и жадно хватал и давясь проглатывал огромными кусками эту поразительную страну, рожденную слиянием двух сказок – сказки о земле обетованной и сказки о мире без грызни. Блистательные небоскребы, бетонные пакгаузы и растрескавшиеся развалюхи вспыхивали и гасли вперемешку, а студия оказалась маленьким пионерлагерем, чьи невидненькие корпуса затаились под сабельными кронами. Я невольно попытался отыскать в теплом воздухе запах влажной горячей земли – но ощутил только запах пыли да аптечный дух эвкалипта.
Начал я хоть и от души, но по-накатанному: завидую, в удивительном месте, свидетелями чуда, – но когда ведущий, интеллигентнейший бакинец, зачем-то подпортивший свою интеллигентность усами, поинтересовался, чтбо Страна означает для меня лично, я по-простому, по-рабочему рубанул, что Израиль для меня – прежде всего райские кущи, под которыми я надеюсь снова обрести тех, кого считал навеки потерянными, – и, придвинувшись к микрофону (лихорадочные отстраняющие жесты ведущего, испугавшегося, что я выйду из звукового диапазона), выспренно воззвал: Евгения Израилевна Чудновская,
Евгения, дочь Израиля, ау! Отзовись!..
И не успел интеллигентнейший вопрошатель представить мою глупость экстравагантностью, как раздался звонок. Говорите, вы в эфире, скомандовал ведущий, и на всем пространстве от Средиземного до
Мертвого моря зазвучал ее ни с чем не сравнимый ликующий голос: “Ты глупый! Я же теперь не Чудновская, а Редько!”
Мы таки сумели развлечь радиослушателей – весь свет узнал, что Женя живет в /ишуве,/ на /территориях,/ нужно ехать на автобусе от
Иерусалима…
И через пять минут я уже летел в этом автобусе.
Иерусалим же – а что Иерусалим? По сравнению с порожденной им грезой он ничто, каков бы он ни был.
Во всяком случае, подождет.
Я лишь успел почувствовать, как он дохнул холодком, – город городов лежал изрядно повыше моря, от которого я только что ускакал, – даже уши заложило, когда я туда взмыл.
Автобус с турбореактивным рыком рассекал мою родную землю, закладывая упоительные виражи среди желтых холмов, круглящихся желтыми камнями – сбившимися в кучу окаменевшими овечьими отарами. В автобусе было много солдат в крошечных тюбетеечках, кипах, и солдаток, поминутно бросавших меня в холод своим сходством с Женей – особенно пышной смолью волос. Парни были при автоматах и винтовках, девушки – только при рюкзаках, заваливших весь проход. Все они были настолько бравые, что я никак не мог до конца усмотреть в них евреев. Зато мой щуплый сосед в черном был несомненный еврейчик с парой болтающихся черных пружинок на висках; он торопливо и упрямо отбивал коротенькие поклончики, уткнувшись в молитвенник. И на всех своих обретенных соотечественников я взирал с невыразимой нежностью, словно блудный сын, наконец-то снова обретший отчий дом. Сходство девушек с Женей окончательно роднило меня с этой землей.