В долине блаженных
Шрифт:
То, что она боготворила Мишу, было детским невинным жульничеством.
То, что она боготворила бога, было мошенничеством, осуществленным в особо крупных размерах, с особой дерзостью и цинизмом. Ее неожиданно обнаружившаяся преданность идеям сионизма на этом фоне уже показалась мне частичным возвращением к честной трудовой жизни: все-таки это была преданность чему-то существующему и, следовательно, ложь меньшего масштаба.
Но все же – какой сионизм, что за глупость, – из огромного открытого мира перебираться в какое-то захолустье: движение от единства с миром всех благородных людей к единству с одной только небольшой частью – это движение если уж и не совсем от богатства к бедности,
Но должна же она хотя бы видеть, что такие, как ее Миша, способны служить только себе? И если они вдруг перед чем-то преклонились, можно быть уверенным, что это лишь кому-то назло. Впрочем, Миша был защищен некой базовой грезой.
Она, Женя, уже общалась с неким американским миссионером – по-видимому, тем самым агентом мирового сионизма; с той же улыбкой сдерживаемого торжества она передала мне его слова, вырвавшиеся якобы от изумления после долгой и подпольной беседы с компанией еврейских интеллектуалов: мне (агенту) показалось, что я из огромного открытого мира попал в какое-то захолустье, – это он о советской жизни. Меня покоробила и улыбка, и слова – уж прямо-таки захолустье наша шестая часть суши с университетами, Эрмитажем и
Публичной библиотекой, Таллином и Самаркандом… Ну да, святые камни
Европы /они/ от нас отрезали, но главная-то человеческая жизнь протекает в фантазиях, а уж они-то для нас открыты на все четыре стороны; Бетховен, Кафка, Моне – ведь это же все наши люди, неизвестно еще, для кого они более свои, кто в них погружен глубже – я или этот американский обрезанный хрен…
И тут мы снова очутились в Бабьем Яре. Теперь здесь громоздился многофигурный памятник – ужасно советский, банальный, иллюстративный, но все-таки… Все-таки наша взяла! А может, и у /них/ проснулась совесть? “Какая совесть – ты видишь, кто стоит на первом плане? Боец в шинели! А на самом деле первыми расстреливали обыкновенных людей, обыкновенных евреев!..” – “Но в конце концов, расстреливали же не одних евреев… Какие-нибудь татары тоже могут претендовать…” – “Могут. Но лишь одних евреев расстреливали только за то, что они евреи!” – “Это верно… Но как это выразить в скульптуре? И потом, в коллективных памятниках лучше и не пробовать как-то выражать свою особость, обязательно кто-нибудь обидится. А
/мы/ ведь должны всегда думать не о своем, а о чем-то всеобщем…”
Я почувствовал жар на лице: я уже не доверял ей и вполне ждал в ответ на мою искренность новой порции торжествующей снисходительности. Но она ответила гневно – по-человечески: “Хватит, мы достаточно боролись за всеобщее, пора подумать и о своем. И хватит беспокоиться, как бы кого не обидеть, – лучше подумаем, как сделать, чтобы нас не обижали. Надо наконец обрести свой дом и ставить там памятники кому захотим! И как захотим!”
Она сделалась пугающе прекрасной – такой я ее еще не видел. Если с
Солженицыным она была саркастической обличительницей, а с Мишей – гордящейся матерью, то сейчас она была богиней мести и печали в антрацитовом ореоле перебираемых ветром волос. Прекрасная… Но слово
“еврейка” (а тем более – “еврей”) на русском языке не может звучать красиво.
И я не нашелся, что возразить. Хотя еще и смутно, я почувствовал, что даже благородным людям, которые живут бессмертным, все-таки есть что делить. Даже в бессмертном, всеобщем у каждого есть что-то свое, самое дорогое. И продлить ему жизнь можно не иначе как чуточку потеснив что-то чужое, – нечего делить только тем, кто не имеет ничего своего.
Внезапно оказавшись у брамы Заборовского, мы вместо того, чтобы переглянуться, как по команде отвели глаза. Между нами наклюнулся самый непреодолимый из конфликтов – конфликт непримиримых грез.
Но я готов был признать: если говорить не “мы, люди”, а “мы, евреи”, то, пожалуй, единственное, чем мы обойдены, – это собственной струйкой бессмертия во всемирной Амазонке, собственными красивыми словами, – в остальном-то каждый из нас по отдельности может прожить преотлично, я доказывал это изо дня в день. В жизни нет ничего страшного и ничего унизительного, если смотреть на нее как на азартное и потешное приключение: этим ты даже своих недругов заставляешь играть роль в твоей пьесе.
Смеха ради я решил получить ученую степень в главном логове антисемитов – в Киеве. Я изучил оборону противника и быстро нашел в ней слабое место. Действительный член АН УССР Пыхтенко со своей школой штамповал монографию за монографией и редактировал сборник
“Кибернетику на службу коммунизму!”, и тем паролем, по которому там опознавали своих, были словосочетания “переменная структура” и
“адаптивная система”. Недели две серьезно поразмыслив, я отправил на службу коммунизму статью, в которой доказывал, что решительно все мировые проблемы являются частными случаями одной проблемы-прародительницы, которую можно назвать обобщенной задачей
Пыхтенко. Естественно, статья была принята, а я получил приглашение выступить перед лицом самого главного редактора в институте кибернетики, что на Лысой горе, – меня особенно тешило, что на
Лысой, в соседстве с ведьмами и гениальной музыкой Мусоргского.
Но Пыхтенко оказался таким седым, пухлым, доброжелательным и добросовестным, что я раскололся – признался, что ни одного нового результата получить не удалось, поскольку всеми частными проблемами, которые я свел воедино, занимались какие-никакие, но классики, и если они чего-то не сделали, значит, это очень трудно. Я был так чистосердечен, что сам же Пыхтенко начал меня утешать: ничего, систематизация – это тоже очень важно, – и прибавил застенчиво: “Это ваша докторская?” Нет, что вы, засуетился я, уже готовый от всего отречься и вслед за ведьмами взвиться в тусклое осеннее небо, – но все-таки защита была назначена и при отеческом попечении Пыхтенко прошла как нельзя более гладко.
Я пересказывал Жене свою махинацию как дурацкую препотешную историю, она радостно хохотала, но когда я закончил, вдруг строго припечатала:
– Ты гений.
И я почувствовал себя окончательным шарлатаном из шарлатанов. Тем более, что слово “гений” и вообще-то характеризует не достижения, а социальный статус. Но я не понимал, что в этом и заключается сила женщин – не ждать результатов и подтверждений, а поверить и служить.
И в ту минуту ее готовность произносить высокие слова, не считаясь и даже не интересуясь фактами, только увеличила мое отчуждение. Я больше не мог ею грезить.
Бог мой, до чего же тусклой и пресной сделалась моя жизнь, когда ее стало некому показывать. Ведь реальные предметы не бывают прекрасными и волнующими, прекрасными могут быть только рассказы о предметах. Лишившись возможности мысленно рассказывать ей обо всем, что попадалось на моем пути, я утратил свой дар на каждом шагу видеть восхитительное или забавное. Я начинал жить лишь тогда, когда на время становился чьей-то грезой.
Но все-таки я ждал, что рано или поздно она меня позовет. И увидит, кто паркетный шаркун и салонный пророк, а кто простой и надежный, верный друг.