В долине блаженных
Шрифт:
Нет-нет, зачем же, облегченно зашептал я, и мы, обнявшись, затихли.
А потом, от невыносимого желания вот-вот готовый лопнуть, я тщетно тыкался, отыскивая вход в райский сад… И вдруг нашел. И проснулся, пронзенный совершенно запредельным наслаждением.
Я лежал один на животе под своим махровым полотенцем, ощущая под собой липкую лужицу. В палатке было совсем светло. С добрым утром, как ни в чем не бывало просветленно приветствовала меня хозяйка шатра, и Женя-два тоже профыркала что-то заботливое.
Чтобы не всколыхнуть головную боль, явно дающую понять, что это еще цветочки,
Когда они вернулись, я был уже одет, но мокрое пятно на махровом полотенце так быстро высохнуть не могло. Почему я не догадался хотя бы его скомкать, это чертово полотенце?.. Слишком меня мутило, что ли? Вид у меня был, наверно, до того бледный и несчастный, что мать сострадательно погладила меня по щеке, а дочь зашла еще дальше: приложила к тому же месту свой безжизненный мокрый рот.
И меня только чудом не вывернуло прямо на брезент. Правда, и от палатки я не успел сделать больше двух-трех шагов. Я мотал разрывающейся от боли головой, отплевывался клейкой слюною, но спазмы продолжали меня скрючивать, хотя уже давно выжали из моих недр то немногое, что там было. Наконец я утер залитое слезами лицо, не оборачиваясь, задними лапами забросал свой позор песком и, по-прежнему не оборачиваясь, с разбега бултыхнулся в Днепр и вынырнул лишь на станции “Завод „Бильшовык””.
Больше я на Вигуровщине не появлялся.
Благодарение богу, Киев был слишком большим городом, чтобы требовалось бежать и из него тоже.
Душевное здоровье я измеряю умением тут же отдаваться новой выдумке, чуть только разоблачилась предыдущая, и перенесенный мною позор показал, что душевное здоровье мое пребывало в отменном порядке.
Я начал чураться самомалейших претензий на изысканность, но зато почувствовал себя искренним, простым и надежным. Это было тем более необходимо, что Женя встретила меня с трагическим лицом (дядя Сюня и тетя Клава были на работе): они всю ночь не спали, ездили на опознание всевозможных утопленников и удавленников и тому подобное.
“Мама-то простит, – скорбно завершила она, глядя на меня как на обреченного. – А папа нет”.
У меня глаза полезли на лоб: ну, надрался, ну, заночевал у бабы – в вольной студенческой жизни я уже привык считать такие вещи делом пустячным. Хотя, конечно, вчера я действительно подзабыл, где нахожусь, и это нехорошо, – но к чему такая стотонная артиллерия -
ПРОСТИТ! НЕ ПРОСТИТ! Какие слова тогда останутся для настоящих подлостей, для предательств, убийств? Растерянность почти заглушила стыд: я чувствовал, что и вправду целые годы, видимо, не понимал, с кем имею дело.
Поэтому я теперь держался как пропахший порохом окопный волк, который, что говорить, слегка набедокурил здесь, в тылу, но завтра, в бою, он навеки смоет кровью всю эту лабуду. Солдат такой, солдат сякой, но он свой помнит долг, и если пули засвистят, в огонь уходит полк. И занимался я с Женей – уже без всякого выпендрежа – предметами первой необходимости. Единственное, из-за чего я до сих пор горю от стыда, – мне ни разу не пришло в голову что-нибудь купить к столу: я же знал, что, если понадобится, я сниму последнюю рубаху, – чего же боле? Как истинный романтик, я ценил чувство наравне с поступком. Какие могут быть счеты между друзьями: когда дядя Сюня был в ссылке, папа через маму посылал ему деньги под видом отдачи долга, чтобы не пришили антисоветский заговор. А когда-нибудь, бог даст, в ссылке окажется Женя, вот тогда и я приду на помощь.
Однажды наши учебные препирательства прервал звонок, и невидимый гость приветствовал открывшую ему Женю великолепным баритоном:
“Фигаро здесь, Фигаро там…” Он вроде как валял дурака, но на самом деле красовался – мне эти кунштюки были известны до тонкостей.
Это был тот самый Пекуровский. Вот уж кто был изыскан так изыскан.
Вольная поза на стуле, словно в мягчайшем кресле, смоляные кудри, орлиный нос, резные язвительные губы, черные глазищи, горящие умом и сарказмом… Мне оставалось лишь замкнуться в своем бесхитростном солдатском мужестве. Я не паркетный шаркун, надменно думал я, глядя на лакированный паркет, о котором тетя Клава с гордостью говорила:
“По моему полу („Мама!” – заранее кричала Женя) нельзя без трусов ходить – все видно”. Однако слушать, как Женя счастливо, да еще с опережением заливается совершенно неостроумным шуткам этой будущей звезды рампы, было все равно невыносимо. Но ничего, мы в окопах и не такое выдерживали.
Не обращая на эту тыловую парочку внимания, я перебрал и смазал свой десантный автомат, наточил штык-нож, а потом лениво потянулся так, чтобы из-под закатанных рукавов приоткрылись стальные бицепсы, и поделился как бы сам с собой: пойду погуляю. Походкой Юла Бриннера из “Великолепной семерки” прошелся на балкон и, едва коснувшись рукой перил, махнул вниз без парашюта. С одиннадцатого этажа. Или сто одиннадцатого, не важно. Важно, что я ушел в плодородную украинскую землю примерно по… Это было еще круче, чем море по колено.
– Ты что, с ума сошел?! – перевесившись, кричала Женя, и меня обдало невыразимым счастьем: она была белая, как Женя-два, только брови угольно чернели – в этом было даже что-то клоунское.
Но что было еще приятнее, физиономия перевесившегося с нею рядом
Пекуровского теперь уже не выражала ничего, кроме самой что ни на есть глуповатой обалделости. Вот так-то! Пускай я буду дурак, но зато герой!
А наутро дядя Сюня, словно самый обыкновенный паникерствующий папаша, откровенно не находил себе места: Жене было пора на экзамен, но не могла же она появиться в институте народного хозяйства с немытой головой! Затем она сушила свои роскошные волосы цвета грачиного крыла над газовой плитой, дядя Сюня пил корвалол, а тетя
Клава, гневно раздувая царственные ноздри, следила, чтобы волосы хотя бы не вспыхнули.
Я предложил Жене пойти вместе с ней – я бы спустился с крыши по канату и в подзорную трубу высмотрел ее задание, – но она презрительно отказалась. И уже через полчаса снова была дома: задачки оказались совсем плевые. Однако, на досуге о них поразмыслив, она начала мрачнеть, мрачнеть…
Чтобы до следующего года оказаться совершенно свободной.
Помнится, я нисколько не сочувствовал ни ей, ни дяде Сюне с тетей