В долине блаженных
Шрифт:
И она меня позвала.
Ударившим в глаза бисерным почерком Ахматовой, Гумилева и Цветаевой
Женя просила меня поискать какое-то дефицитное лекарство для Блюмы.
С легким задыханием счастья я обегал весь город и наконец на улице
Подводника Шкапина разыскал нужный выводок черных флакончиков, – до сих пор щекочет пальцы та нежность, с которой я перекладывал флакончики ватой и, расточая предупредительность, отстаивал очередь в почтовом отделении.
В благодарственном письме Женя спрашивала, во что мне обошлось посланье сердца моего, поскольку Миша считает неприличным принимать такие подарки. В ледяном бешенстве я настрочил аристократически корректный ответ: друзьям подобные услуги я оказываю бесплатно, а те, кто не желает оказаться у меня в долгу, могут
Женин ответ я перечитывал дома, на работе (тайно), в автобусе, в метро (открыто) и каждый раз ощущал на лице невольную улыбку счастья. Ты что, обиделся, глупыш, писала она своим единственным в мире почерком трех поэтов, разумеется, если бы речь шла о лекарстве для мамы, я бы и не подумала заикаться о деньгах, но я не хотела, чтобы ты тратил время на Блюму, да еще и бесплатно.
Глупыш! Значит, я ей все-таки небезразличен!
Этой дозы хватило примерно на полгода.
А во плоти я увидел ее, только когда тетя Клава после инсульта вышла из больницы. Мы с Женей сидели все на той же кухоньке, где когда-то так самозабвенно чесали языками, и грустно смотрели сквозь прозрачную тень дяди Сюни на пока еще различимую тень тети Клавы, которая, помогая себе скрюченной рукой, непримиримо пекла нам оладьи. Она наконец-то поседела с отливом в холодную сталь и, по-больничному коротко остриженная, напоминала вдовствующую королеву в изгнании, вынужденную маскироваться под рабфаковку (зато поникший уголок губ придавал ей сходство с Бодлером). “Я вот пеку, а чего мне это стоит, никто не знает”, – время от времени с горечью укоряла она газовую плиту, и я каждый раз начинал умолять ее прекратить наконец эту пытку. “Бесполезно, – пощекотала мне ухо своим дыханием Женя.
–
Она хочет себя добить”.
Я посмотрел на Женю повнимательнее. Эта была мудрая, благородная женщина с заметными серебряными нитями ранней седины в рояльно сверкающих волосах. Брови, правда, чуточку излишне размохнатились, но все равно она была красива, как… Грузинская княгиня? Или еврейская – кто? Да никто, слово “еврейская” стащит с пьедестала кого угодно. У /нас/ нет красивых слов для самоназывания – и это единственная серьезная форма нашей дискриминации. Да, да, приходилось признать: /мы/ в России можем иметь почти все – кроме главного: возможности спокойно и просветленно говорить о себе красивыми словами. Но без этого пустячка никакой народ выжить не может, пресловутая народная “почва” – это красивые слова, величественные грезы.
Миша по-прежнему руководил воспитанием детей по телефону. С Эсфирью, все такой же златовласой и носатенькой, это, по-видимому, удавалось, она училась на круглые пятерки, зато огненноглазый крючконосый Амос докатился аж до украинской школы, куда брали даже окончательных изгоев из-за хронической недостачи половины учеников. Зато у нас все родители – “митьци” (работники культуры), утешала Женю директриса.
“Вин размовляе, – раздраженно передразнивала Женя в телефон жалобы классной руководительницы – и вдруг передала мне трубку: – Поговори с Мишей”. Она все еще пребывала во власти грезы, будто два гения могут подружиться. Однако единственной более или менее теплой ноткой оказался его вопрос: “Вы заметили, что Клавдия Васильевна произносит
„бинсульт”, а не „инсбульт”?” – “Наверно, профессиональный жаргон”,
– как бы простодушно ответил я на буквальный смысл вопроса, игнорируя подтекст, намекающий на некоторую ее склонность к театральности. Да, она любит со скорбным торжеством говорить о себе:
“Я тяжко больной человек”, – ну так и что? Она все равно редкостная женщина.
Перед ее – все равно героическим – угасанием мы с Женей держались друг с другом как самые что ни на есть родные люди: с грустной нежностью и чуточку даже умышленной простотой. Но когда она начала раскладывать передо мной подпольные документы об убийстве Михоэлса и со скорбным торжеством назвала его гениальным, меня снова передернуло: мы же его не видели!.. Это /они/ могут ругать
Пастернака, не читавши его, а /мы/ не должны восторгаться Михоэлсом, его не видавши. /Мы/ ничего не должны повторять как попки. (Как будто хоть какое-то “мы” способно сохраниться без принятия на веру объединяющих иллюзий!)
И уезжал я снова убитый, но все-таки чужой.
Радиограмма о смерти тети Клавы настигла меня в море Лаптевых, когда я с азартом и отвращением, перевесившись через борт, наблюдал, как старпом и стармех, “дед”, на катере преследовали мужественно рассекавшего черные полярные воды белого медведя. Медведь тяжело выбрался на сверкающую льдину и припустил с неправдоподобной быстротой, но они легли в вираж и вышли точнехонько ему навстречу.
Вскинули карабины – и тут радист подал мне расшифровку: “Семьи
Чудновских больше нет. Женя”. И в тот же миг грянул жидкий воинский салют. Медведь рухнул. (Мясо оказалось – один трясучий жир, зря загубили животную. Хотя нет, шкура ведь осталась.)
Выбраться из рейса было невозможно, и я лишь специальной моторкой отправил путем из варяг в греки венок из игольчатых водорослей с надписью “Настоящей русской женщине”. Это были не просто красивые слова: среди русских женщин этот возвышенный тип и в самом деле настолько распространен – был по крайней мере, – что любой еврей с мало-мальски стоящей сказкой всегда мог обрести русскую возлюбленную, готовую идти за ним – за сказкой – на край света, против всего света.
Я был абсолютно искренен. Но ведь слов “настоящая еврейская женщина” мой язык не сумел бы выговорить. Потому что немедленно взбаламутил бы целое облако вредоносных ассоциаций и внутренних пикировок, с которыми благоговение несовместимо. Приходилось смириться: каждый народ создает свою культуру для облагораживания и возвеличивания себя самого. Чужакам же в лучшем случае достаются объедки. А в худшем – оскорбления.
Смерть все смыла. При следующей встрече мы впервые в жизни обнялись.
Мы не помнили, что у нас уже почти взрослые дети, хотя мне и бросился в глаза темный пушок на ее щеках, напоминающий тот, что когда-то едва заметной дорожкой взбегал из-под ее зеленого шерстяного купальника, а угольные брови уже явственно напоминали мохнатую печную сажу. Изысканной седины тоже прибавилось. И все-таки мы снова шли неведомо куда, ног под собою не чуя, и говорили, говорили, говорили, говорили… Вдруг неизвестно как обнаружив себя перед расцветшим белым камнем брамы Заборовского. И так пронзительно посмотрели друг другу в глаза, что оба зарделись, словно юнцы, и поспешно оборвали наш полет.
Теперь дяди Сюнина квартира пустовала, а Женя проживала на
Рейтарской, у той самой Блюмы, о которой я столько слышал. Блюма обитала в полутемных ветвящихся катакомбах, она оказалась коренастой, мясистой и вульгарной – что, впрочем, ничуть не мешало ей сочинять идеологически выдержанные стихи в духе “зовет на подвиги советские народы коммунистическая партия страны”.
Амос и Эсфирь в жилище небесного отца были скромны и даже застенчивы. Эсфирь, хотя и оставаясь носатенькой, превратилась в почти красавицу, этакая еврейская Лорелея; Амосу не хватало только черкески, чтобы проджигитовать в составе Дикой дивизии, – пока же его все еще соглашалась видеть в своих рядах вечерняя школа рабочей молодежи. Они быстро затерялись за бесчисленными поворотами, а мы в какой-то тупиковой продолговатой комнате легли спать в отдаленных ее концах и половину ночи в темноте никак не могли угомониться, словно на Сорокиной даче двадцать лет назад.
Неужели двадцать?.. Какой ужас!.. Двадцать лет спустя…
Утром, невыспавшиеся, но оттого еще более радостные, по-прежнему ни на минуту не умолкая, мы отправились на вокзал встречать Мишу: он ездил снимать каких-то карпатских передовиков.
Он ждал нас у вагона, однобоко подбоченясь, вызывающе отставив ногу
– еще более напоминающий оскорбленного Михаила Козакова, изображенного еще более недоброжелательным карикатуристом. Едва кивнув, он взял на себя самый ответственный груз – стеклянные банки с темным карпатским медом; я был рад подхватить что-то разросшееся и громоздкое, и мы в каменном молчании двинулись по перрону под нежным октябрьским солнышком, – я и сейчас прямо-таки со стереоскопической четкостью вижу, как мрачно блестят наши лысины.