В дороге
Шрифт:
Огромное пополнение наших знаний по истории искусств повлияло не только на самих художников, но и на всех, кто интересуется искусством. Ибо tout savoir est tout pardonner[39]; мы научились находить и ценить лучшее во всех стилях. Вольтеру и доктору Джонсону даже готическое искусство казалось варварством. Что бы они сказали, если бы мы попросили их восторженно оценить пластику полинезийской статуи или изображения животного, автор которого жил в доисторические времена? Благодаря знаниям мы можем с пониманием относиться к разным точкам зрения и ценить художественные стили непохожей на нашу культуры. Все это, вне всяких сомнений, неплохо. Однако наше понимание — весьма растяжимое понятие, тем более что мы очень боимся высказать нетерпимость к таким вещам, которые, при нашей всеядности, должны нам нравиться, даже если они не первоклассные.
Мы не довольствуемся тем, что стали ценить хорошие вещи, отвергнутые
Полагаю, исторически первой стадией разрыва со старыми стандартами вкуса было введение «колоритного». Колоритная вещь — вещь, отличающаяся качеством или набором качеств, более, чем обычных, нормальных. Природа этого явления, в общем-то, кроется в безразличии. Даже грязь в больших количествах может придать объекту некую колоритность. Идеальный колоритный предмет или сцена должны иметь несколько таких, но непременно контрастных качеств: например, избыток тени, контрастирующий с избытком света, избыток величия — с избытком убожества.
Нечто эксцентричное тоже может рассматриваться как колоритное, но с оттенком комического. Старые домишки, которые очень любил описывать Диккенс: дыры, углы, странные происшествия — типичный пример эксцентричного. В эксцентричном всегда есть что-то уютное, домашнее, что-то — пусть даже в комическом смысле — добродетельное, смешное, но доброе, как Том Пинч в «Мартине Чезлвите». Это викторианский средний класс превратил эксцентричное в стандарт эстетического совершенства. Благодаря своей любви к оригинальности, помноженной на любовь к колоритности, он заставил восторгаться множеством вещей, не имеющих отношения к искусству. То, что я называю «художественными ремеслами» или «народными промыслами» — это толстовская разновидность эксцентричного.
Великим изобретением более позднего времени стало «занимательное». По своей сути это предельно утонченный, высококлассный стандарт в оценке художественных произведений. Все, что плохо в искусстве, но с позитивным, а не негативным оттенком, вроде респектабельной скуки, может быть названо занимательным. Например, Вордсворт, когда пишет плохо, вовсе не занимателен. А вот Мур занимателен, потому что плохое у Мура — от его времени: очень колоритно, манерно и сладко. Вордсворт же плох и хорош на все времена. «Духовные сонеты» просто-напросто провальны, так же как лучшие куски из «Прелюдии» и «Прогулки» — совершенная поэзия.
Высокоразвитым чувством занимательного в отношении искусства теперь никого не удивишь. В наше время немногие из тех, кто всерьез интересуется искусством, обходятся без него. Занимательность обрела и коммерческую ценность: торговцы обнаружили, что могут неплохо заработать на мебели из папье-маше пятидесятых годов девятнадцатого столетия, а также на восковых цветах и статуэтках эпохи Луи-Филиппа. Люди, собирающие эти предметы, как будто тоже получают большое удовольствие — во всяком случае, какое-то время, — как если бы они собирали изящную мебель Хеппелуайта или изысканные поделки из слоновой кости четырнадцатого века. Собственно, а почему бы и нет, при условии, что они продолжают считать творения Хеппелуайта лучше викторианской мебели из папье-маше, а средневековые поделки из слоновой кости — лучше восковых цветов. Однако беда в том, что так считают не все и не всегда. И это великая опасность «занимательности»: ее приверженцы рано или поздно забывают о существовании прекрасного и возвышенного. В конце концов Эразм Дарвин становится предпочтительнее для них, чем Вордсворт, а Лонги — чем Джотто. И косвенно тому виной источник вдохновения.
Часть четвертая
Кстати
Вечер в Пьетрамале
«Больше всего на свете я люблю, — пишет Браунинг в «De Gustibus», — замок, окруженный рвом, в глубине битых ветром Апеннин». Да уж, «О вкусах»! Я принимаю намек и спорить не буду. Достаточно сказать, что, хотя мне нравятся стихи, вкус поэта я не разделяю. Замок в Апеннинах, скорее всего, займет одно из последних мест в списке любимых вещей. Дворец в Риме, вилла за воротами Сиены, даже караван автомобилей стоит выше в списке. Собственно, эпитет, подобранный Браунингом для Апеннин, подходит им как нельзя лучше. Несомненно, ему самому пришлось порадоваться тамошнему ветру. Могу представить, как он, наклонив голову, прокладывает путь в его адских порывах, которых не избежать ни весной, ни зимой между горами. Наверно, Браунинга веселила его борьба со стихией, борьба с природой поднимала ему настроение, и он возвращался в замок, чтобы написать еще более чем банальных пеанов во славу страсти и потрясающей мощи человека — страсти ради страсти, да и энергия восхитительна своей величиной, а не направлением, в котором приложена. Не сомневаюсь, таково было влияние ветра на Браунинга, который поддерживал поэта в его хвастливом оптимизме. Я же от апеннинских ветров не получаю ничего, кроме невралгии и сильной депрессии. В окруженном рвом замке я бы не стал писать «Prospice»[40], а написал бы что-нибудь вроде «Города жуткой ночи»[41].
Я не преувеличиваю ужас дующего в Апеннинах ветра, и это подтверждено необходимостью — для удобства и безопасности путешественников — строительства высоких стен в наиболее продуваемых местах. В особенности мне запомнился участок дороги из Флоренции в Болонью, огороженный на сотни ярдов мощным парапетом, напоминающим Великую китайскую стену. Дорога здесь, находящаяся на двух-трех тысячах футов над морем, перерезает узкую и глубокую долину, в которой постоянно дует ветер. Даже летом, в тихие дни, проезжая вдоль стены, слышишь печальные стоны ветра над головой. А уж в суровые зимние, весенние, осенние дни воздух полон жутких звуков, словно открылись ворота ада и потерянные души вырвались на волю. Даже страшно подумать, что было тут с путешественниками прежде, лет сто назад, прежде чем правительство великого герцога возвело стену. Наверняка, многих, говоря буквально, сдувало с дороги.
Мы проехали тут один раз в марте. Итальянская весна, ничем не отличающаяся от весны в других странах, в том году была суровой и даже морозной. Во Флоренции солнце едва пробивалось сквозь тяжелые тучи. На горе Морелло лежал снег. Дул холодный ветер.
«Снег не помешает нам проехать?» — спросили мы на бензозаправочной станции, где остановились, чтобы пополнить наши запасы горючего. Подчиняясь типично итальянскому желанию ответить так, чтобы это понравилось спрашивающему, механик уверил нас, будто бы дорога совершенно чистая. Говорил он с такой убежденностью, что мы как северяне ему поверили. Нет ничего более милого, чем южная услужливость, южная приветливость и южное желание доставить удовольствие. Бывает на редкость трогательно, когда итальянцы с живейшим интересом принимают участие в ваших делах; нам по душе их любезное любопытство; сразу чувствуешь себя как дома, потому что они относятся к нам по-людски, да еще изо всех сил стремятся угодить. Это приятно. Но иногда они перебарщивают. Например, вместо того чтобы поправить иностранца и причинить ему мгновенную боль, опровергнув его идеи, они скажут то, что он хочет услышать, не позаботившись о его пользе. В то же время итальянцы до того самолюбивы, что они ни в коем случае не признаются, если чего-то не знают, скорее, они наврут вам, чем не скажут ничего. Таким образом, когда механик сказал нам, что на дороге из Флоренции в Болонью нет снега, он сказал это, во-первых, потому что мы хотели попасть в Болонью и были бы разочарованы, если бы снег помешал нам, и, во-вторых, потому что ему было приятнее сказать «нет снега», чем признаться (правдиво признаться) в своем неведении на этот счет.
Ну а мы поверили ему и отправились в путь. После Флоренции дорога круто идет вверх примерно в течение двенадцати-пятнадцати сотен футов, а потом так же быстро идет вниз в долину, запертую между горами, Мугелло. К тому времени, как мы попали туда, солнце совсем зашло и небо стало желто-белым из-за облаков. Глядя на придорожные строения, я еще больше, чем обычно, разошелся с Браунингом во мнениях.
Флоренцию и Болонью соединяют две дороги: по горе Фута и пятью-шестью милями дальше — по Ратикосе. Почти на вершине Футы великие герцоги построили заслон от ветра. Он был укреплен кучами снега с дороги. Внизу и наверху лежало много снега. Посреди этой белизны, извиваясь, бежала дорога, напоминая грязную змею.
Мы остановились и сделали несколько фотографий итальянского пейзажа. Никакого ветра не чувствовалось, когда мы стояли под защитой стены, и от этой тишины нам было почти тепло. Однако наверху, на уровне стены, гулял ветер. Летящий снег делал видимыми его порывы. Стало слышно его гудение. И мне вспомнилась довольно смешная и не очень удачная версия «Дэвида Копперфилда», которую Бирбом Три время от времени ставил в Королевском театре и в которой исполнял сразу две роли — Микобера и Пегготти, причем первую, добавлю кстати, очень хорошо (потому что был замечательным комиком), а вторую — из-за своей патетической манеры — с меньшим успехом. Но не будем об этом. Перевоплощаясь в Пегготти, Три всегда выходил на сцену под свист ветра: это была якобы морская часть постановки. Каждый раз, когда он открывал дверь своего дома-корабля на берегу Ярмута, из тьмы несся шум, словно там происходил ведьминский шабаш. На протяжении всей пьесы шум был такой, как будто разыгрывался шторм в семь-десять баллов. Дамы тянулись за своими мехами, мужчины поднимали воротники. Тогда я думал, что мне не придется слышать ничего подобного в реальной жизни. И я, действительно, ничего подобного не слышал до того морозного мартовского дня, когда мы остановились у стены на дороге из Флоренции в Болонью. Там впервые я услышал, как природа соревнуется с сэром Гербертом. Отличное место, подумал я, для замка Браунинга.