В двух шагах от рая
Шрифт:
Неподвластные, непокорные, замеченные в измене и неверности, иногда просто по ошибке, свойственной военному времени, кишлаки методично обрабатывались советской авиацией и артиллерией. Орудийные залпы валили, выкорчевывали мусульманские надгробья, трепещущие на ветру флаги. Потрошили снарядами кладбища и жилища нехристей, очищали афганские горы, и равнины, и пустыни от душманов, от скверны, расчищая место для строительства новой, светлой жизни. Надеялись шурави когда-нибудь окончательно стереть мятежные селения. Кишлаки рушились, горели, разваливались, но почему-то не исчезали
За длинным, местами сильно понадкусанным, словно яблоко, дувалом одиноко торчало корявое дерево, обезглавленное во время бомбо-штурмового удара, но живое еще. Оно пугливо выглядывало после ураганного обстрела.
…как тот старик из-за дувала…
Привычное, относительно безопасное течение жизни, сопровождавшееся гулом солярных двигателей и дрожью брони, вдруг оборвалось. Из-за дувала по первой БМП шандарахнул гранатомет.
…будто огненный шар…
отделился от дувала, рядом с тем местом, где торчало дерево, а через мгновение броня под Олегом вздрогнула. Угодили в каток, машина разулась – слетела гусеница.
Тю-тю-тю… свистели от обиды промахнувшиеся духовские пули. Солдаты сыпались вниз, жались к земле, распластались в пыли, ныряли под гусеницы. Каждый хоронился как мог.
Захлебываясь от ненависти и желания покосить побольше людей, оголенных, раскрывшихся в прыжке с брони, колотил пулемет.
Сержанта Панасюка срезало на лету. Он спружинил с машины и рухнул тут же вниз мешком, брякнулся на спину; каска укатилась прочь, рука вцепилась в автомат.
И вскрикнуть не успел сержант, только едва слышно, как-то для себя одного, крякнул, прежде чем натолкнулся всей тяжестью длинного костлявого тела на твердь земли.
В накатившейся предсмертной тишине впервые за полтора года войны расслабился и успокоился сержант, будто домой вернулся и завернулся в одеяло, укутался с головой и заснул.
Подполз здоровяк Титов, уволок его за БМП, содрал броник и тогда только увидел проступившее на ткани красно-черное пятно.
Бой отделил взвод от остального мира, оглушив автоматными очередями, ослепив разрывами; густым роем метался свинец.
Шарагин растратил второй рожок, заменил его, обернулся, не понимая, почему молчат пушки БМП. Башня ближайшей крутилась вправо-влево. Контуженый, словно пьяный, Прохоров не разбирал откуда ведется огонь, где засели духи. Наконец, наугад, залепил очередь: К-бум! к-бум! к-бум!
К-бум! к-бум! с запозданием изрыгнула в кишлак несколько снарядов и вторая боевая машина пехоты.
…так им сукам!.. за.уячь еще разок!..пока не очухались!..
Легче сразу стало на душе. Теперь колошматили в ярости из всех стволов.
Покрывшись разрывами, кишлак смолк. Видимо духи отходили. Но солдаты продолжали поливать
Смерть, уже было навалившаяся из ниоткуда, почти восторжествовавшая, отступила из-за ожесточенного упрямства солдат, успев прихватить, утянуть сержанта Панасюка.
Он лежал с еле угадывавшемся на лице выражением то ли обиды, то ли досады, поджав ноги и переломившись в поясе, как сухой треснувший сучок, жалкий, хрупкий, простреленный в бок, как раз в то место, где не прикрывал бронежилет.
Шарагин психовал, материл радиста, тот, брызгал слюной, вызывал вертолет. Небо-то было чистое, ни облачка, а вертушки не шли. Время бежало, вырывалось из под контроля, и вместе со временем, вместе с быстротекущими минутами, жидкими циферками сменявшими друг друга на купленных к дембелю часах на руке сержанта, черных, кварцевых часах в толстом пластмассовом корпусе, вместе с теми минутами гасла всякая надежда.
– Где же они, гады! – метался Шарагин, и никто не мог его успокоить. – …у меня «карандаш» загибается! – кричал он в пустоту эфира.
Титов, Прохоров, другие солдаты поочередно всматривались в далекий перевал, надеясь выискать вертолеты, и переводили взгляды на Панасюка, замечая, как отчаливает он, не попрощавшись, на тот свет, как сдается, оказавшаяся в тупике, не в силах ни за что зацепиться, жизнь. Испуганно таращили глаза на умирающего товарища молодые бойцы, словно и не признавали его больше, настолько беспомощным, безвластным над ними теперь выглядел сержант.
Солдатня разбрелась, курили, жевали сухпаи, приглушенно разговаривали, и каждый про себя думал: во, бля, не повезло…
От бессилия сделать что-либо, взводный моментами впадал в отчаяние. Когда сержант последний в жизни раз приоткрыл глаза, Шарагин подумал:
…все будет хорошо… погодь, не умирай только…
Хотя очевидно было, что не выкарабкается сержант; и в ту же секунду где-то и вовсе запрятано пока, намеком, тоненькой иголочкой едва заметно уколола мысль о смерти собственной, от которой он тут же, естественно, отмахнулся, не веря и не соглашаясь с подобной участью, однако, на всякий случай, пожелал самому себе концовку быструю, без мучений.
За пятнадцать минут до прихода вертушек Панасюк умер. Лейтенант Шарагин сидел рядом с мертвым бойцом, сам изможденный, опустошенный, молча проклиная впервые за время службы в Афгане войну, ругал себя, мучился, будто мог он остановить те пули, что впивались в человеческие тела, или разогнать туман на другом конце перевала, чтобы быстрей пришли вертолеты, и успели донести до госпиталя сержанта.
Глава четвертая
ЧИСТЯКОВ
Епимахова он впервые увидел, когда вернулся в полк после проводки колонны, и усталый тащился к модулю, мечтая только о двух вещах – успеть помыться в бане и опрокинуть стакан водки. Женька остановился в городе, купил в дукане несколько бутылок. Как чувствовал, что проставлять придется.