В канун Рагнарди
Шрифт:
— Здравы будьте, честные господа вольные новогородцы! С рождеством Христовым!
И нестройное многоголосье в ответ:
— Здрав будь и ты!
— С праздником престольным!
— Садись, будь милостив, пей во славу Христову!
— Эй, хозяин! Девки! Меду ему! Разгонную!
И вот — тяжесть массивного резного ковша ложится на подставленные ладони, и янтарное зеркало ставленого меда отражает темные глаза в сетке ранних морщин, стриженную курчавую бороду, усы, обветренные до трещин губы, и губы надвигаются, дробят отражение, пьют искристые пенящиеся блики под одобрительный рев наблюдающих.
А за
И снова шумит разноликое хмельное общество, гремит раскатистым смехом, от которого дрожат, мечутся огоньки в каганцах, гудит разговорами:
— ...а случись в руках у меня дубина каленная, железом кованная, дык я б его, беса скаредного, от правой ноженьки мимо солнышка да по темечку — хрясь!..
— ...а ежели случится супротив немца бронного меч держать, клинок салом медвежьим смажь наперед, дабы не увяз в железе...
— То пустое. А вот, бают, есть старичок, так ежели тому старичку меч снести, чтоб пошептал над ним, то с таким мечом — хоть на черта!..
— А самый страшный черт — то суомин на кудрявой елке, да с десятком каленных стрел за опояской...
— Кому суомин, а кому баба с ухватом куда как страшнее!
Хохот.
А в красном углу — аккуратный стол под чистой вышитой скатертью, и народ за ним иной, степенный (уличанские старосты, либо купцы средней руки), и разговоры там иные, неспешные, раздумчивые:
— Торговлишка, хвала Господу, идет помаленьку, да не так бойко, как в старое время...
— Люд ленив стал, разумом ослаб. Беспокойны стали людишки, все встречь солнцу тянутся, ищут чего-то... Нешто им дома неладно? Новых земель ищут. А чего искать? Али своя оскудела? О-хо-хо, не к добру, не в прок Господину Великому Новугороду беспокойство людское...
— Сам ты разумом скуден, раскаркался, будто ворон: «Не в прок, не в прок»...
— Богатеет Господин Великий от новых земель, торговля крепнет. Жемчуга, злато, рыбий зуб — все ведь оттуда. А меха? Молчишь? То-то...
А в углу, где всего темнее, у самого входа на хозяйскую, стряпную половину харчевни, пристроились с краю стола трое молодых монахов — здоровые, рослые, кровь с молоком. И самые соленые шутки, самый громкий хохот — там, хоть и поглядывают шутники с опаской на вход. Вот один из монахов, подняв чарку, загнусил нарочито высоким скорым речитативом:
— Отчепротоиерейнеизводинанаселейбрагинамнале-е-е-й!..
И вдруг осекся, потому что — вновь скрип двери, тягучий, жалобный, и на пороге трое новых гостей. Гостей? Если бы так... Старый, дородный монах — никак, сам отец игумен пожаловал? Так и есть. Да не один, с двумя верзилами из монастырской дружины — глаза так и зыркают из под надвинутых клобуков: «Где?.. которые?..» А там, в углу, где только что резвились монахи — пусто. Нету их, след простыл, только мелькнула пола рясы последнего, шустро удирающего на четвереньках в темень стряпной половины. Да как ни проворны были беглецы, как ни выпячивали прочие широкие груди, загораживая их, заметил все же отец игумен, взревел могучим басом:
— Вот они! Держи, хватай иродов!
И все трое, с грохотом натыкаясь на столы, ринулись догонять.
Стены трясутся, дребезжит посуда, мечутся, гаснут огоньки каганцов от безудержного хохота, и кое-кто кинулся наверх, на улицу — смотреть, как подобрав рясы, улепетывают от неотвратимого возмездия загулявшие монахи, как отец игумен, оскальзываясь, потрясая кулаками, поспешает следом:
— Христопродавцы! Сластолюбцы! Иудеи! Отлучу!..
Не все еще вернулись за столы, и не вернулись еще в прежние русла расплескавшиеся хохотом ручьи разговоров, когда пронзительный дверной скрип возвестил о приходе новых гостей.
Трое. Встали на пороге, озираются, ищут свободного места. Гости. Не только в харчевне — в городе. Одеты щеголевато, немного нелепо, но знакомо для новгородского глаза. Свеи? Урманы? Урманы. Тот, который я, понимает их отрывистую, каркающую речь.
А этот, рыжий, с маленькими синими глазками в воспаленных набрякших веках, у него на скуле такой приметный шрам — багровая впадина с рваными краями... Он пялится, будто ощупывает пристальным взглядом, скалит в улыбке обросшую медными волосами пасть, узнает:
— Ты?! Хо-хо! Помнишь? — и он тычет пальцем в свой шрам. — Славный был удар, клянусь своей правой рукой, рукой викинга, понимающего толк в ударах! Но и за мной не осталось долга в тот день — помнишь?
Тот, который я, помнит. Помнит хорошо, будто и не прошли с тех пор годы, будто все это случилось только вчера. Помнит промозглые тучи, мчащиеся над самыми гребнями мутно-зеленых волн, мелких и злых, и помнит клочья пронзительной синевы между тучами. Помнит мрачные утесы и увечные сосны на них. Они качались, эти утесы, потому что качалась палуба лодьи на которой стоял тогда тот, которым стал теперь я. Это небо, эта вода, эти сосны были переполнены красотой мрачной, чужой и новой, и хотелось смотреть, смотреть без конца на этот мир, слиться с ним, вобрать в себя, и пробуждались в душе не испытанные еще чувства, и сердце щемило зарождающееся понимание странной и смутной мечты, но что-то мешало, что-то назойливо неотвязное, отвлекающее.
Звук. Звон. Частые лихорадящие удары сигнального била. Что, что?
Недоуменный, вопросительный взгляд на кормщика. Тот показывает вытянутой рукой куда-то на вершины утесов. Вот оно что: дым. Тонкая черная струйка — там, наверху, далеко, прямая и неподвижная, будто черное копье впилось в небо. Рваные клочья туч, налетая, слизывают ее, растворяют в себе, но в прорехах синевы она воскресает вновь — тонкая струйка черного дыма, сигнал. Чей? Что он означает? Эти вопросы нелепы, когда вокруг чужое море и рядом чужая земля.
И лязг била, и топот выбегающих на палубу перекрыл зычным окриком-командой кормщик, и — вниз, в душную темноту, где хранится ратный припас; и торопливые, взмокшие пальцы оскальзываются, запинаются, ломая ногти, о железную чешую одеваемой кольчуги, но привычная тяжесть оружия и брони быстро возвращает движениям спокойствие и уверенность. Наверх, наверх!
Полтора десятка ратников, десяток лодейщиков и торговых, похватавших оружие, — все здесь, на палубе.
А впереди, из узкого, не видимого еще залива (а кажется, что прямо из серых береговых утесов) выдвигается черная драконоголовая лодья — урманский драккар. Низкая, длинная, она хищно скользит по тусклым волнам, быстро и согласно взмахивает рядами весел, и все ближе, все выше идолище, оскаляющееся с ее вздернувшегося к ненастному небу носа.