В канун Рагнарди
Шрифт:
А гул стих было, но не до конца, и долго еще утроба утесов стонала-бурчала невидимыми камнепадами. И когда улеглась поседевшая пелена пыли и дыма на том берегу, стал виден его рыжий камень, однообразие которого не нарушалось более ничем — щель исчезла.
Игумен перекрестил реку, и, медленно, сгорбившись, (куда только девалась его недавняя бодрость?!) побрел наугад, от берега, туда, откуда пришли. Проходя, сказал устало, не подняв глаз:
— В обитель тебе пути более нет. Быть может, Бог простит грех идолопоклонства, я же, многогрешный, смущения умов братии простить тебе
Тот, которым был тогда я, с горькой улыбкой смотрел ему вслед, на эту согбенную спину, спину человека, подавленного беспощадным сознанием собственной правоты. А потом тяжелая рука с треском хлопнула по плечу и тот, я, обернулся, и глаза его встретились с веселыми глазами поручика.
— Что, долгогривый, никак проштрафился? Никак выгнали? — в голосе поручика звучали и сочувствие, и насмешка. — Ишь, закручинился! Известно, в монастыре житие веселое: знай, псалмы пой, да кашу трескай — вон какую ряшку наел... Да плюнь. На обитель, на этого сморчка в рясе — плюнь. Пошли с нами. Батюшке государю Петру Лексеичу, дай ему Господь многая лета, такие здоровые жеребцы, как ты, зело надобны — турку воевать...
И снова телефон. Виктор с трудом оторвался от чтения, досадливо покосился на надрывающийся аппарат, дожидаясь, пока он умолкнет, но звонки — назойливые, надоедливые — не прекращались. А потом он подумал, что это может звонить Наташа, и поспешно схватил трубку.
Это звонила Наташа.
— Привет, — голос ее был вялым, тусклым. — Кто-то мне обещал, что очень-очень постарается поскорее прийти. Это четыре часа назад было. Вить, а Вить, ты не припомнишь, кто бы он мог быть, этот обещавший?
— О господи! — Виктор чувствовал, как душная краска стыда заливает лицо. — Малыш, ты уж прости, извини меня, скотину безрогую, я...
— Насчет безрогости — это интересно. И если ты не исправишься, возможно, я эту самую безрогость твою устраню.
— Наташенька, смилуйся! Я уже исправился!
— Ладно. Прощаю. В общем, все к лучшему получилось. Вот так — к лучшему, — интонации ее были какие-то странные, и говорила она будто нехотя. — Мне на завтра помощь понадобится. Твоя и еще кого-нибудь из твоих ребят. Так ты уж их попроси, пока они не разбежались. Надо будет тяжесть небольшую перевезти...
Наташа закашлялась, а когда заговорила вновь, голос ее стал звонок и непривычен:
— Только что звонили из больницы, Вить. Сказали, что Глеба завтра можно будет забрать. Он умер.
2. ОТСВЕТЫ
— Глубокоуважаемые леди и мужики! Довожу до вашего сведения, что мы вышли, наконец, в район поиска. — Толик сложил карту и значительно оглядел собравшихся у костра. — Причем заслуживает быть отмеченным тот факт, что в вышеозначенный район мы изволили прибыть с двухдневным опозданием, вот. А это — свинство.
— Друг Толик, ты знаешь, что сказал однажды Гамлет своему другу Горацио? — Виктор подбросил в костер несколько веточек, прищурился на огонь. — Так вот, Гамлет как-то сказал: «Горацио, мой друг, не гавкай». Понял?
— И вообще... — Антон выдрал, наконец, из своей окладистой бороды репей, рассмотрел его внимательно и бросил в Толика. — Кто решил в японских кроссовках пофасонить и в первый же день ногу стер? Ты. Так что, чья бы корова...
— Упрек ваш, товарищ Зеленый, справедлив, но корнеплод свой заберите назад. — Толик поймал репей на лету, прицелился и метко запустил его обратно в антонову бороду.
Наташа придвинулась поближе к Виктору, шепнула:
— Зеленый — это фамилия?
— Нет.
— Тогда почему?..
— Потому, что Рыжий — это банально.
А сушняк потрескивал, пел в костре, и веселый живой огонь трепетал, метался на чернеющих ветках, брызгал вдруг осиными роями искр, исходил прозрачным дурманящим дымом, и тот взмывал невесомыми клубами, терялся в черном бархате неба, траченном звездной молью...
Вот также вливался в небо горький седой дым горящих прошлогодних листьев тогда, на кладбище, только небо было другое — низкое, серое, оно клубилось над самыми верхушками голых продрогших берез, сеяло на землю мельчайшую водяную пыль, холодную, неуютную, — жалкую пародию на веселый весенний дождь. Они шли по осклизлой тропинке — Ксения Владиславовна, Наташа, Виктор, — и по сторонам в промозглом тумане проступали оградки, обелиски, кресты, а сзади остались тихий говор немногих пришедших, и рыхлая свежая насыпь над могилой Глеба, и нелепая роскошь цветов на ней.
Наташа шла слепо, невидяще, и ее неестественно прямая фигурка постепенно отдалялась, уходила вперед, расплывалась тенью в холодной туманной мороси, и Ксения Владиславовна придержала Виктора за локоть, шепнула тихонько:
— Ты будь сейчас рядом, Витя, постарайся отвлечь ее чем-нибудь, хорошо? Слишком тяжело ударила Наташу эта смерть...
«Наташу... А вас?» — думал Виктор, искоса глядя в это темное, стремительно дряхлеющее лицо. Он отвернулся, покусал губы, сказал:
— Один мой друг (он археолог) собирается летом искать какое-то языческое капище. Звал меня с собой. Может быть?..
— Это хорошо, Витя. — Ксения Владиславовна зябко поежилась, спрятала ладони в рукава плаща. — Увези ее на время из города. Тогда и я уеду. К сестре.
И вот уходит пятый день с тех пор, как исчез, растаял в пыльном мареве город, — пятый день лесного безлюдья, одуревших от собственной голосистости птиц, новорожденных цветов и чего-то еще, что совсем недавно не волновало, что теперь обязательно нужно найти, как смысл, как цель жизни.
А отсветы походного костра шарят по знакомым едва ли не с детства лицам, высвечивая в них новые, не осознанные черты, и это хорошо.
А Наташа... Она ожила, оттаяла за эти пять дней, и это очень-очень хорошо.
Корабль горел. Он полыхал каким-то диким, ослепительно-золотым пламенем, и толпы обезличенных ужасом людей неуместно и бесполезно метались по палубе, по бесконечным темным и тесным трюмным переходам, и это было жутко, но еще более жуткой была бесшумность этого ада полуодетых истерзанных тел, белых от страха глаз, обезображенных немыми воплями ртов. Единственным звуком был частый надтреснутый лязг корабельного колокола — назойливый, приглушенный...