В круге первом
Шрифт:
И, махнув рукой, ушёл. Он утешал себя, что в коридоре никого и в комнатах спят.
– Позор! Ты растлитель душ! Твои питомцы возглавляют Восточную Германию!
– Мелкий честолюбец! Как ты гордишься своей дворянской кровишкой!
– Раз Шишкин-Мышкин вершат правое дело – почему им не помочь, не постучать, скажи?.. И Шикин напишет тебе хорошую характеристику! И твоё дело пересмотрят…
– За такие слова морду бьют!
– Нет, почему ж, рассудим! Поскольку мы все сидим – верно, только ты один – неверно, и значит,
Они безсвязно перебранивались, уже почти не слыша друг друга. Каждый высматривал и преследовал одно: найти бы такое место, куда побольнее ударить.
– Посмотри, как ты залгался! всё на лжи! А вещаешь так, будто не выпускал из рук распятия!..
– Вот ты не захотел спорить о гордости в жизни человека, а тебе очень бы надо гордости подзанять. Каждый год два раза суёшь им просьбы о помиловании…
– Врёшь, не о помиловании, о пересмотре!
– Тебе отказывают, а ты всё клянчишь. Ты как собачёнка на цепи – над тобой силён, у кого в руках цепь.
– А ты бы не клянчил? У тебя просто нет возможности получить свободу. А то бы на брюхе пополз!
– Никогда! – затрясся Сологдин.
– А я тебе говорю! Просто у тебя способностей не хватает отличиться!
Они истязали друг друга до измождения. Никак не мог бы сейчас представить Иннокентий Володин, что имеет влияние на его судьбу нудный, изматывающий ночной спор двух арестантов в одиноком запертом здании на окраине Москвы.
Оба хотели быть палачами, но были жертвами в этом споре, где спорили, собственно, уже не они, потерявшие ведущие нити, – а два истребительных разноимённых потенциала.
Именно эти потенциалы они и ощущали друг в друге отчётливо, безошибочно – вчерашних или завтрашних слепых безумных победителей, непробиваемо безчувственных к доводам рассудка, как эти тюремные стены.
– Нет, ты скажи мне: если ты всегда так думал – как ты мог вступить в комсомол? – почти рвал на себе волосы Рубин.
И второй раз за полчаса Сологдин от крайнего раздражения раскрылся без надобности:
– А как мне было не вступить? Разве вы оставляли возможность не вступить? Не был бы я комсомольцем – как ушей бы мне не видать института! Глину копать!
– Так ты притворялся? Ты подло извивался!
– Нет! Я просто шёл на вас под закрытым забралом!
– Так если будет война, – у сражённого последней догадкою Рубина даже сдавило грудь, – и ты дотянешься до оружия…
Сологдин выпрямился, скрещая руки, и отстранился, как от проказы:
– Неужели ты думаешь – я защищал бы вас?
– Это – кровью пахнет! – сжал Рубин кулаки, волосатые у кистей. Говорить дальше, или даже душить, или даже бить друг друга кулаками – всё было слишком слабо. После сказанного надо было хватать автоматы и строчить, ибо только такой язык мог понять второй из них. Но автоматов не было.
И они разошлись, задыхаясь, – Рубин с опущенной, Сологдин – со вскинутой головой.
Если раньше Сологдин мог колебаться, то теперь-то с наслаждением
Рубин отошёл в угол и сжал в ладонях стучащую волнами боли голову. Ему прояснялся тот единственный сокрушительный удар, который он мог нанести Сологдину и всей их своре. Ничем другим их не проберёшь, меднолобых! Никакими фактическими доводами и историческими оправданиями потом не будешь перед ними прав! Атомную бомбу! – вот это одно они поймут. Перемочь болезнь, слабость, нежелание – и завтра с раннего утра припасть, принюхаться к следу этого анонима-негодяя, спасти атомную бомбу для Революции.
Петров! – Сяговитый! – Володин! – Щевронок! – Заварзин!
70. Дотти
Уже за полночь Иннокентий и Дотнара возвращались домой в такси.
На пустеющие улицы, забеляя огляд на дома, густо падал снег. Он опускался спокойствием и забвением.
Та ответная теплота к жене, вызванная сегодня в доме тестя её внезапной покорностью, та теплота не минула и сейчас, за кромою глаз людских. Дотти непринуждённо переполаскивала – о том и о тех, кто был на вечере, о трудностях и надеждах с Клариным замужеством, – Иннокентий дружелюбно слушал её.
Он отдыхал. Он отдыхал от невмещаемого напряжения этих суток, и почему-то ни с кем бы не было ему так хорошо отдыхать сейчас, как с этой любленой, опостылой, клятой, брошенной, изменившей женщиной, и всё равно неотъёмной, и всё равно содорожницей.
Он нерассудно обнял её вокруг плеч.
Ехали так.
Им самим же отвергнутые касания этой женщины сейчас опять заныли в нём.
Он покосился. Покосился на её губы. На эти единственные, слияние с которыми можно длить, и длить, и длить – и не пресыщает. Были поводы Иннокентию узнать, что так бывает редко, почти никогда. Были поводы ему узнать, что не соединяется в одной женщине всё, что хотели бы мы. Губы, волосы, плечи, кожу и ещё многое надо было бы по частям, по частям собирать из разных в одну, как природа не хочет делать. А ещё собирать – душевные движения, и нрав, и ум, и обычай.
Можно простить Дотти, что не всем она одарена. Ни у кого нет всего. У неё есть немало.
Вдруг вошла ему такая мысль: что, если б эта женщина никогда бы не была его женой, ни любовницей, а заведомо принадлежала другому, но вот так он обнял бы её в автомобиле, и она покорно ехала бы к нему домой, – что б он к ней сейчас испытывал?
Почему тогда он бы не ставил ей в вину, что она побывала в чужих руках, и во многих? А если это его жена – то оскорбительно?
Но дикое и презренное он ощущал в себе то, что вот такая, попорченная, она ещё гибельней его к себе тянула. Он почувствовал это сейчас.