В месте светлом, в месте злачном, в месте покойном
Шрифт:
Небо все было обложено облаками, ни луны, ни звезд, море шумело у берега, но вдали, спокойное, оно светилось.
– Ну что, зайчишка серый? – спросил он. – Озябла?
И спокойно, уверенно обнял ее. И когда он обнял, прижал к себе, теплому, ее стала бить дрожь. Он понял это по-своему, шепнул, дыханием согревая ей ухо:
– К тебе пойдем?
И они пошли. Она покорно умещалась под его рукой. Брошенный окурок рдел среди камней, ветер высекал из него искры.
У нее в комнате, дверь которой закрывалась изнутри на проволочный крючок, дернуть – и отлетит, все произошло молча и быстро. Она
Она так и не спросила, как его зовут, не в спину же спрашивать, когда он уходил.
Она знала, больше он не придет, прохрустели по гальке его шаги за окном и стихли, и она дала волю слезам, зажимая рот подушкой, чтобы хозяева за стеной не слышали.
Всю душу выплакала.
А чудились ей в юности бунинские женщины: любящие, любимые, такие красивые, благоуханные, чудный свет их глаз, легкое дыхание. Мысленно она примеряла на себя их жизнь. Представить невозможно, что их нет, а есть только то ужасное, что остается в земле. И этим все заканчивается? Но она же видит их, видит, стоит зажмуриться, и они живы.
На следующий день она не пошла на съемки: заболела, мол, голова раскалывается.
За ней присылали, ассистент сам прибежал, заполошный:
– Я прошлый раз с верхотуры сорвался, позвоночник повредил и то себе не позволил.
А у нее, видишь ли, голова! Тебе что, ей думать?
Она плеснула в него водой из стакана. Ушел, отряхиваясь.
Со съемочной площадки изредка доносился резкий в мегафон голос режиссера, иногда допахнет вдруг: «Взвейтесь соколы орлами…», и жалостью к себе и болью сожмет сердце.
Вечером пошла к старухе Клавдии Петровне чай пить. Удивительная бабка. Самый сложный грим – это она, урода превратить в красавца – пожалуйста. Но что она с собой сотворяет, свежий человек, впервые глянув, может остаться заикой на всю жизнь.
Пили чай, разговаривали. Вот живет же одна, ни мужа, ни детей, впереди светит ей в лучшем случае Дом для престарелых актеров, жизнь доживать. А веселая.
Хотелось спросить, кто сегодня гримировал его, да что спрашивать, Валькина кровать вон застеленная стоит, она, двухметровая баскетболистка в прошлом, как раз ему под стать. Клавдия Петровна раскинула было карты погадать, судьбу предсказать, но Изабелла смешала их: все она про себя знает, только расстраиваться зря.
В пустом небе, засвечивая вокруг себя ближние звезды, сияла полная луна, и бескрайнее море, облитое лунным светом, вздымалось к невидимому горизонту. Луна и сопровождала ее, а на земле, на белой известковой дороге, короткая ее тень, не отставая от ног, шла вместе с нею.
В хозяйской половине занавешенные окна тепло светились, ее окно было темно. Она вошла в тень дома и вздрогнула: на порожках крыльца сидел он, сидел и смотрел на нее.
– Заморозила ты меня, Изабелла. – Он поднялся во весь рост и с земли показался ей огромным. – Хоть бы сказала,
Она онемела в первый миг: не от испуга, от нежданной радости:
– Вы как раз на нем сидели.
И достала из-под половика ключ.
– Выходит, охранял.
Она зажгла свет, закрыла занавески, все время чувствуя его за спиной.
– Однако замерз. У тебя выпить нечего? И я не догадался. Может, чаю согреешь?
– А хотите компоту? Они тут больше компоты пьют, а не чай. Я у хозяев несколько банок взяла.
Из-под стола на стол она поставила трехлитровую стеклянную банку:
– Персиковый. Еще есть грушовый.
Сладкими от персикового компота губами он крепко поцеловал ее в губы:
– Обидел? А ты не обижайся. Я не умею обижать.
Сердце у него билось мощно и ровно, постепенно успокаиваясь, и она слушала разгоревшимся ухом, лежа у него на руке. И в темноте тихо разговаривали. Ей хотелось расспросить его, но спрашивал он, она отвечала. Потом говорила только она: как забежал брат прощаться. Их часть стояла под Москвой, и служить ему оставалось полгода лишь. Хорошо хоть они обе дома были: и мать, и она. Сказал, писем от него долго не будет, перекидывают их куда-то в тайгу. Мать первым делом накормила и, собирая его в дорогу, говорила, вовсе потерявшаяся: «Ты уж, сынок, служи-старайся, может, раньше отпустят». А он рассмеялся: «Это, мать, заключенных в лагерях, уголовников раньше срока отпускают, такая у них льгота. А в армию попал – будь добр!..»
– И так он меня поцеловал: «Ничего, ничего, сестренка!» – я сразу беду почувствовала. Может, знал, что отправляют в Афганистан, или сердце подсказало.
Поцеловал, будто расставался навек. Он меня вообще сильно жалел. И ни письма, ни весточки. Сколько ни добивались, никто нигде ничего нам толком не сказал.
Начальников с большими звездами, какие в плен попадали, выкупили за деньги, за оружие выменяли, чтобы этим оружием наших убивать. А солдат – что? Кому он нужен?
Вот показали недавно по телевизору… Эти, как их? Моджахеды, что ли? Афганцы, в общем. Отпустили одного на свидание с матерью. Он и на русского уже не похож.
Черный, борода, как у них, одет во все ихнее: жилетка какая-то, рубашка ниже колен. Родная мать узнает его и не узнает: «Ты почему по-русски плохо говоришь?»
– «Я двенадцать лет по-русски не разговаривал». И не остался: у него там жена, дочь. Улетел обратно в пески, в дикость ихнюю. Господи, уж хоть бы так! Жив бы только.
Он не ответил. Дышал ровно. Спал.
Ушел от нее, когда уже светало. Среди ночи она жарила ему яичницу на электроплитке, и они поочередно макали хлеб в растопленное на сковородке сало. И запивали компотом.
И явился смысл жизни: ждать его, встречать, заботиться о нем, смотреть, как он ест. Может, она и создана была, чтобы заботиться о ком-то, а не для этой цыганской жизни. Вот ведь и замужем была, и встречались мужчины, но до него как будто никого не знала.
Ночью, проснувшись, она смотрела на него, спящего. Лицо у него во сне, когда не владел собою, было суровое, временами подергивалось, обнажая белый оскал зубов.
Что видел он, что приходило к нему в беспокойных его снах? Однажды спросила осторожно: