В мире эстетики Статьи 1969-1981 гг.
Шрифт:
Мысль Игоря Ильина заслуживает более широкого понимания. Известно, что человек стремится выразить что-то вовне и результатом этой страсти являются его создания из камня, мрамора, красящих веществ или других материалов. Но верно и то, что искусство умеет погасить чрезмерную выразительность нашего «нутра». В художественном творчестве и восприятии чувство свободно от патологического выражения того «захолустья», в котором мы живем, принимая его за центр мира, от шумной говорливости этой колонии биологических клеток, возбужденной своим участием в необычном для всей остальной природы спектакле — истории общества. Слишком выразительный голос нашей вотчины подавляет лучшее в человеке — способность быть экраном, зеркалом бесконечного мира, тем, во имя чего сохранил
В конце концов даже в самом языке есть это противоречие. Чрезмерная сообщительность речи заглушает лучшее в ней — зеркальность слова. Вы помните, конечно, стихотворение Тютчева Silentium. Мысль изреченная есть ложь… А как же поэзия, состоящая из речений? Неужели она тоже
ложь, и это чудное стихотворение обманывает нас, как некий критянин, сказавший, что все критяне лгут? Нет, поэзия это не ложь. Она не изрекает мысли, она мыслит образами. Поэзия состоит из речений, возведенных в рыцарское достоинство. Из них ушли весь шум и суета, весь риторический рассудочный элемент внешней цели, накопленный историей в ее великом и жалком царстве слов. Вернулась природа. Лучше всего говорят слова, когда они говорят молча.
В художественной поэзии речь приближается к пластике, архитектуре. Слова ложатся, как хорошо пригнанные камни, язык теряет свою эмпирическую форму, приобретая род автономии. Но это лишь отражение независимого от нас, самобытного существования каждой былинки, «благое молчание» окружающего нас мира. Если поэзия рассуждает, это все же не дискурсивная мысль, выраженная словами, а логос самих явлений. Возможно ли мышление без слов, услышанных по крайней мере одним человеком в глубине его души, без verbum mentis? Возможно, поскольку оно опирается на явления чувственной действительности, на молчаливые образы ее, заключающие в себе реальный смысл. Если это язык, то непосредственный язык вещей, истина, которую, по мысли Фейербаха, можно видеть и слышать, пробовать на вкус и ощущать, вдыхая ее аромат.
Эпилог
Обращаясь мыслью к людям тридцатых годов, я рад, что книга статей Игоря Ильина дает мне повод хотя бы задним числом объяснить читателю действительный смысл литературных символов тех лет и интереса к таким явлениям, как античность, Ренессанс, классический идеал Винкельмана и Гёте, эстетика Гегеля, Бальзак, Толстой… Но самое главное — у меня есть возможность сделать это, которую нужно ценить. Она — большое счастье. Много ли мы знаем о внутренней жизни таких периодов, как XVII столетие, время Корнеля, Расина, Мольера, несмотря на солнечную ясность их гениальных произведений и громадную историческую литературу? Тридцатые годы также имели свою внутреннюю жизнь. Я не сравниваю ее с душой «классического века», но она также нуждается в комментариях.
Независимо от того, что удалось сделать марксистской мысли тех лет, ее положение было исключительным. Старые представления об историческом материализме, сложившиеся еще в последние годы жизни Маркса и Энгельса, несмотря на все попытки создателей этого учения остановить наплыв мелкобуржуазного доктринерства, дискредитировали себя в нелепостях вульгарной социологии. Были и другие, более глубокие причины их внутреннего упадка, но я не буду углубляться в историю политическую и социальную. Достаточно сказать, что эти представления, отчасти не изжитые до сих пор, несли на себе более или менее явный отпечаток господствующего буржуазного сознания конца прошлого века и начала века нынешнего.
То было время позитивизма, примером которого (и не самым худшим) может служить социология искусства Тэна. Наукообразное объяснение каждой духовной позиции внешними условиями, психофизиологическими или общественными, казалось, покончило с традиционными понятиями клас-
сической философии и эстетики — общей основой истины, добра и красоты Господствующее направление буржуазной мысли пр увеличивало относительность и конечность общественного сознания, его разобщение на множество отдельных культур и стилей. Сознание
Из этой наукообразной объективности (при отсутствии объективной внутренней нормы) рождалось нечто противоположное — столь же преувеличенная субъективность каждой духовной позиции, равно истинной и равно ложной. На этой почве дитя времени — модное неокантиантство играло своими типологиями ценностей и форм, лишенных реального содержания и выражающих априорные схемы сознания. Среди вошедших в привычку схем наиболее характерной была сложившаяся еще со времен Ницше антитеза жизни и стесняющих ее форм интеллекта, культуры, традиций.
Все это в той или другой степени задело своим влиянием марксистскую литературу эпохи Второго Интернационала, даже в лице таких сильных умов, как Г. В. Плеханов. Разумеется, в одних случаях преобладало влияние позитивистской социологии, в других — формализм неокантиантского типа. Октябрьская революция широко раскрыла двери марксистскому просвещению. Но вместе с полезным содержанием в новый мир вошли и некоторые шаблоны популярной марксистской литературы прежнего типа, не заслуживающие положительной оценки с точки зрения классического марксизма и развития его в новую эпоху деятельностью В. И. Ленина. Эта идеологическая эклектика первых лет революции, часто прикрытая энтузиазмом «пролетарской культуры», получила впоследствии очень неполное определение как «вульгарный социологизм» или «вульгарная социология». В действительности незаконная помесь марксистской науки с традиционными или экстравагантными порождениями буржуазной идеологии задела и философию, и эстетику, и ходячие представления о нравственности, и весь круг едва родившейся и еще аморфной новой культуры. Это вызывало глубокое беспокойство Ленина, что, разумеется, известно каждому, кто дал себе труд вдуматься в послеоктябрьские речи, статьи и практические указания основателя Советского государства.
Растущий релятивизм эпохи, ограниченный только идеей формальных ценностей, вынесенных за рамки истории, был оснащен марксистской фразеологией базиса и надстроек, но остался тем же и в пролетарской косоворотке. Понятие абсолютного содержания исторической жизни, то есть развития нормальных условий человеческого существования через противоречия классовой цивилизации, было чуждо ему. Нравственное сознание, правда искусства, народная традиция — все это казалось массе людей, захваченных первым приливом марксистского образа мысли, чем-то враждебным идеологии передового класса и научному анализу. Отсюда легкость, с которой в сознание 20-х годов проникали идеи буржуазной социологии.
Разумеется, марксизм догматический в своей зависимости от объективных представлений старого общества имеет две стороны. Относительность множества общественных точек зрения, выражающих разные уровни разви-
тия производительных сил и разные классовые позиции, можно вывернуть наизнанку. Так и произошло, когда схлынула первая волна «левизны» Формальные ценности, уцелевшие от социологического разгрома, легко превращались в обычные нормы старой казенной морали, мещанского национализма. Разочарованная в своих абстрактных отрицаниях ультралевая социология пошла в Каноссу, вернулась история царей и полководцев в духе учебника Иловайского. Но эта новая карикатура на марксизм еще не набрала достаточно силы в 30-х годах. Не было и дальнейших явлений отталкивания, пугающих неожиданной симпатией к реакционной мысли предоктябрьских времен, подражанием западной моде и другими примерами известного из Библии поклонения медному змию. Напротив, среди испытаний времени, которые трудно вспомнить спокойно, общественная мысль дышала возможностью более глубокого марксизма, включающего в себя все богатство конкретной жизни, лишенного сектантской узости и ее оборотной стороны — тайного влечения к темным идеям прошлого.