В мире гость
Шрифт:
Тишина была мертвая, только падали капли. Андерс не нарушал тишины, он молился совсем тихо. Но лицо у него разгорелось. Чуть подальше начиналась плоская поляна и посреди нее росла увечная, кривая сосна повыше человеческого роста. На эту-то сосну неотрывно смотрел Андерс, хоть она никакого отношения не имела к его молитве. Молился он, конечно, не ей. Нет, он молился тому же самому богу, какому всегда молились и все его домашние. Только тут, на этом месте, бог делался его собственным, он его чувствовал, почему - он и сам не мог бы объяснить. Не то чтобы ему когда приходило желание помолиться на лоне природы. От таких соображений
У него были свои заботы. Свой тесный мир нерушимых предписаний и представлений. Он ходил словно ощупью среди бела дня, пробирался и падал. Что уж тут поделаешь? Так оно было.
Щеки у него все больше разгорались. Он лежал, больно сцепив пальцы. А молился он всего-навсего об одном:
Только б не умереть, и чтоб никто из моих не умирал, никто! Ни папа, ни мама, ни братья, ни сестры (каждый по имени), ни бабушка с дедушкой! Пусть все живут, все! Пусть никто не умирает! Пусть все остается как есть. Только б ничего не менялось!
Вся его жажда жизни сосредоточилась на том, чтобы жизнь эта никогда не кончилась. Больше он ничего не вымаливал. Только бы жить. А там будь что будет, неважно, пускай, пускай, что уж тут поделаешь.
Он нарочно налегал на это "будь что будет". Так верней сбудется то, о чем он просит, единственно важное. Он в странной полудремотной сосредоточенности вызывал в уме образ того, о чем просил, и уже почти это видел. Он все просил и просил, чтобы все оставалось по-прежнему, чтобы никогда не кончалось. Пусть будет зима, а потом лето, и опять и опять, и только бы оставаться тут, только б оставаться!
Он взвинчивал себя до восторга, он дрожал и горел, он был сам не свой. В душе у него словно пелся гимн жизни, необычный гимн, без торжества, просто отчаянное перечисленье всего, всего. И все-таки настоящий гимн.
А дождь все падал, и ударял по мху, и хлестал по дереву, на которое он смотрел. Но в том местечке, где молился Андерс, было тихо и пасмурно, как поздним вечером. И от этой хмурой тишины было так хорошо, что лучше не надо. Он замер. Только у него отчаянно горело лицо, и он изо всей силы сжимал руки.
Помолившись, он проворно вскочил на ноги. Словно радуясь, что трудное дело позади, вытер мокрые коленки.
Прыгнул на кочку, потом на другую. Сегодня такая мокреть! Только по кочкам и пробираться. Ельник набух дождем, дождь блестел в хвое бусинами. Ольшаник вытянул тонкие, пустые ветки. Тут, в укромном уголке, на березах еще уцелели листы, они обратили деревья в большие желтые костры и искрами догорали на мхе и вереске.
Какое счастье жить, просто жить, хоть недолго. Конечно, он не умрет сразу, сегодня, и завтра он не умрет. Ведь он так молил, так просил! Березы, брусничник, цветики вереска - все кивали ему: здравствуй, малыш, спасибо, что пришел, что живешь на свете.
Он, как воробышек, прыгал с кочки
И он снова вскарабкался на насыпь.
Он ускорил шаги. Каплям на проводах теперь было с ним по пути, они тоже бежали домой. Он разглядывал верхушки деревьев, тучи в небе. Уже заметно прояснилось, в лесу ворковали голуби, им подпевали другие птицы.
Он вытянул руку. Дождь перестал. Небо лежало косматое, сквозное. Воробьи на деревьях стряхивали с перышек дождь.
Как все меняется, не уследишь, и никакого ни в чем порядка, все идет как попало. Зачем же просить чего-то, чего-то желать? Только бы жить, быть, а больше ничего и не надо.
Он шел и шел. Вот уже и лес кончился, вот уже и погреба, где держат порох и динамит, ну и грохоту будет, если все это взлетит на воздух! Теперь полотно бежало полями, но уже не так отчаянно дуло, и с насыпи было видно далеко-далеко. Вот уже и депо, и наконец-то вокзал. Паровозы меняли пути, пыхтели, дымили, два маленьких, узкоколейных свистели жалобно, как птенчики, формируя состав вечернего поезда, а большой, настоящий важно выпускал в небо серое облако. Проводники висели на подножках багажных вагонов и размахивали руками. Один паровоз тащил за собой пять вагонов с брусникой, другой, запыхавшись, тянул длинную вереницу платформ с ревущей скотиной. Он пробирался между вагонами, шел по шпалам, кивал кочегарам и машинистам, проводникам, контролерам, с фонарями спешащим к вагонам, думал обо всем сразу, очень было весело!
И с чего это он взял насчет смерти? Не умрет он вовсе! Почему именно он? Когда-нибудь, не скоро... Но ведь когда-нибудь и все умрут. А там, глядишь, и обойдется.
На этот раз совсем отпустило, на сердце стало легко. Наконец-то он дома.
По перрону прогуливались люди с чемоданами, сбегались женщины в страхе не поспеть на поезд. Ульсон прозвонил первый звонок, Карлссон вывез багажную тележку, он кричал, чтоб посторонились, дали ему пройти, кочегар зажег фонари на паровозе - все готовилось к отходу поезда.
Он поднялся по ступенькам, мимо ресторана, домой. В кафе третьего класса орали проворонившие поезд двое пьяных. А на дворе, среди сараев, стояла тишина. Андерс поднялся наверх, пробрался по темному коридору. У дверей кухни он замер и прислушался - нет, никто не шепчется. Он повесил курточку в темном коридоре, она вся промокла, а сам проскользнул на кухню.
Там была мать, она собирала ужин. Они поговорили. Она, видно, думала, что он был в парке. А ему было радостно, весело и он без умолку болтал об утрешних матросах. Мать, как всегда окруженная снопом света, была тиха и спокойна. Но она показалась ему сегодня какой-то особенно серьезной.
Потом пришел отец, пришли все, сели за стол и поужинали. Зажгли большую лампу в зале, и отец с матерью сели к столу и почти шепотом, едва слышно читали молитву, пока сестры расстилали постели. Он сидел, сжавшись в комочек, у окна. Снова зарядил дождь, в темноте ударяя по стеклам. Вот просвистел последний состав и скрылся, сверкнув фонарем на заднем вагоне.
А тут, дома, все было тихо. Только вдруг вздохнет мать, и дрогнут у нее губы. И так страшно за нее сделается, так жалко ее, так хочется прийти на помощь.