В морях твои дороги
Шрифт:
Я вспоминал, что идти в школу не надо: каникулы. А на каникулах он меня брал с собою в Кронштадт.
Мама, уже одетая, собиравшая в коричневый чемоданчик необходимые отцу вещи, озабоченно спрашивала:
— А Никиток не простудится?
— Вот еще! — возражал отец. — Морякам сие не позволено!
Кукушка высовывала в окошечко черного домика клюв и куковала шесть раз.
— Не скучай, Нинок, Кит послезавтра вернется, — говорил отец.
— А ты?
— Я, думаю, через недельку, — обещал отец не очень уверенно.
Мама повязывала мне шарф и подавала отцу чемоданчик.
Мы наперегонки
Электричка уже стояла возле узкой платформы, запорошенной мелким снежком.
В этот ранний час в вагоне было полно моряков: они возвращались из воскресного отпуска.
— А, Рындины! — здоровались они с нами.
Поезд трогался. Лишь проезжали Стрельну, начинало светать. За окнами мелькали дачи и деревца, на которых висели, как елочные игрушки, сосульки. После Петергофа моряки поднимались с мест: они боялись опоздать к ледоколу. И когда электричка останавливалась у ораниенбаумской платформы, мы все пускались наперегонки через железнодорожные пути к пристани, у которой уже гудел черный с красной трубой ледокол; он кричал: «Торопитесь!» Едва мы успевали вскочить на палубу, матросы убирали сходни. Отец советовал: «Пойди-ка ты, Кит, в каюту, смотри, отморозишь уши». Но мне не хотелось уходить вниз, в тепло, где стучат машины. Наверху было куда интереснее. Ледяной ветер обжигал нос и лоб. Ледокол полз по узкой черной дорожке, а рядом, по толстому льду, спешили крытые брезентом машины. Вдали виднелись корабельные мачты. Из тумана выплывали собор с золотым куполом и острый шпиль штаба флота.
От пристани шли через город и парк. Город был большой, с прямыми, широкими улицами и старинными домами. На памятнике Петру, словно белый плащ, лежала толстая корка снега.
Корабль «Ладога», вмерзший в лед, стоял подле мола. Из трубы тянулся к белому небу дымок. Мы поднимались по сходне на палубу «Ладоги». Матрос в необъятной шубе пропускал нас. Вахтенный офицер расспрашивал у отца, как тот провел воскресенье, и рассказывал корабельные новости. Корабельный дог Трос высовывал морду из люка и подходил, виляя хвостом. Он брел за нами, стуча когтями по палубе, больше похожий на теленка, чем на собаку, и ловко спускался по отвесному железному трапу.
Отец жил на «Ладоге» в каюте номер семнадцать: в два круглых иллюминатора были видны торпедные катера. На письменном столе стоял портрет матери — она улыбалась; над столом на широкой полке — в два ряда книги; в железном шкафу, искусно раскрашенном под дуб (на военных кораблях мало дерева и все из железа и стали), висели парадная тужурка отца, его рабочий китель, клеенчатый плащ. Рядом со шкафом стоял прочно привинченный к палубе небольшой кожаный диван. Койка с двумя лакированными ящиками, в которых хранилось белье, была похожа на низкий комод.
Отец уходил на свой катер. Я садился за стол, перелистывал книги. У отца было их много. Были книги с картинками — и я разглядывал их с удовольствием. Вот русский маленький катер подходит к большому турецкому кораблю и упирается в него длинным шестом. Из воды вырывается пламя и дым. Это первый торпедный катер
Когда надоедало перелистывать книги, я отправлялся путешествовать по кораблю с Тросом. Попадавшиеся навстречу офицеры приветливо здоровались со мной, называя меня «Рындин-младший».
На камбузе кок, ленинградец с Гулярной улицы, с лоснящимся широким лицом, похожим на блин, всегда спрашивал: «На месте ли стоит Петроградская сторона?» Толстяк угощал дога костью, а меня — пирожком с мясом. В продовольственных складах у нас тоже были друзья: баталеры. Два полосатых кота, обитатели баталерки, круглые, как мячики, увидев Троса, начинали сердито фырчать, но дог не обращал на них никакого внимания, словно их вовсе не существовало на свете. Кошачью породу он искренне презирал и считал ниже своего достоинства связываться с котами.
На «Ладоге» все — и матросы и офицеры — были заняты делом до самого полудня, когда боцманские дудки свистали обед.
В каюте я заставал отца, вернувшегося со своего катера. Отец надевал новый китель, и мы поднимались в кают-компанию — большой круглый зал с кожаными диванами. Офицеры уже расхаживали вокруг стола. Старший (хотя он был моложе многих) офицер, Николай Степанович Гурьев, сухощавый, лысый, но с черными густыми бровями, приглашал: «Прошу к столу!» И тогда каждый занимал свое место. Для меня ставили стул между Гурьевым и отцом. Вестовой приносил фарфоровую белую миску, и Николай Степанович разливал по тарелкам дымящийся борщ.
В кают-компании всегда рассказывали много интересных историй. Товарищ отца, лейтенант Веревкин, вспоминал, как во время войны с белофиннами он высадил на глухих шхерах одного офицера. Вооруженный пистолетом и парой гранат, офицер ушел в ночь, один.
— Я не знал, — продолжал Веревкин, — какое ему было дано задание, и, разумеется, не имел права расспрашивать. Когда мы снова взяли его на катер в условленном месте, он был весел, как школьник, получивший пятерку. Тот офицер ходил в тыл врага и каждый раз возвращался благополучно. Однажды мы прождали его всю ночь, а он не вернулся. Мы опять пришли в следующую ночь и до рассвета ждали сигнала. Но так и не дождались его.
Веревкин встал и, обратившись к старшему офицеру: «Прошу разрешения от стола», ушел.
Отец вспоминал, как его катер, потеряв ход, был атакован тремя самолетами.
— Страшно, поди, было, Юрий? — спросил Гурьев.
Я думал, отец скажет: «Ну, что вы! Не страшно». Ведь я отца считал самым храбрым человеком на свете! И вдруг он ответил:
— Страшно… — И тут же добавил: — Когда мы сбили двоих, но третий все же спикировал на нас и нам стрелять уже было нечем, мне стало страшно и обидно до слез — погубить команду и катер. Но мы все-таки ушли от врага и возвратились в базу.