В ночи
Шрифт:
Всё равно, что слепому радугу описывать. Слышал, тут какой-то пел: "Я стою на вершине горы, молчаливый властелин"? Так вот, похоже. Гляжу на поручень - и понимаю, как его делали, сколько рук его коснулось. Гляжу проплывает мимо станция, а у меня ноль эмоций, этой станции вроде и нет вовсе. И перрон пустой.
Рехнуться можно. А когда меня чуть отпустило, я первым делом кинулся к записной книжке, а там надпись - "The first space trip was done by Yuri Gagarin (108 min.)". С той поры и начал собирать всё про трипы, чтоб другим рассказать, как в подземном космосе оказался.
Он захлёбывался, словно
...В первый день у него просто болела голова, но это бывает, и он к тому же солгал мне, что у него голова болит не перед приступом, а после, так ведь _после_ она у всех болит. Поэтому в первый день я его упустил. Было страшно - это не похоже на человека, это даже на "изломанную пляску" не похоже, как я читал у кого-то. Больше всего я боялся, что у него будет проблема с мочевым пузырём, или проблема с языком. В обоих смыслах - после приступа он еле ворочал языком, никак не мог вспомнить слова, показывал пальцем: "Скэуко там, Саша, эуто?" и на часы смотрит.
Он мне сказал:
– Hе бойся, я однажды только язык оцарапал. Лишь бы закончилось побыстрей. Знаешь, что лекари говорят? Что буду мрачен, молчалив и загнан в кромешную тоску.
И мы с ним второй день играли в походные шахматы. Правда, одной пешки не хватало, он сказал мне, что потерял; на самом деле, я уверен, Лера, когда убирала у него - не часто, но всё же - подхватила пылесосом одну из сметённых в бешеном припадке фигурок; лишь бы на острые кончики не упасть, только бы не на кончики, тогда его обреют наголо и зафиксируют все царапины, а сейчас он уже не вспоминает даже об этой давней пешке, хотя и выглядит не очень - совсем не тот здоровяга, который впервые когда-то упал.
Квартира у него, конечно, дерьмо. Кажется, "половина коммуналки". Вместо длинного коридора - короткая кишка прихожей, две каморы, и кухня с закопчёнными, пыльными окнами. Я не спрашивал у него, как он перебрался в эту нору, а он не говорил.
Hаверное, воспоминания о трёх вольных годах всё-таки терзали его.
– Прими, Герман.
– К чёрту! Я не хочу эту горечь! Я не хочу эту желчь. Она не помогает. Она только отупляет меня.
– Тут сказано, что это новое лекарство.
– Hайди лекарство, на котором сказано, что оно хорошее. Тогда я буду его пить и закусывать; правда, у меня всё не так, как у людей - я сначала ем, а потом пью эту гадость. Бочка дёгтя.
– Заткнись. Просто выпей.
– Ты думаешь, что это поможет пережить вечер? Да если бы я не знал своих приступов, я бы сказал, что у меня лихорадка, потому что по моим припадкам можно часы сверять. Сегодня в одиннадцать.
А уж буду ли я тупой от этой гадости, или нормальный - совершенно неважно. Главное - я постоянно спускаюсь в подвал:
Я протянул руку за следующей порцией.
– Ещё вот это.
– Мне не прописывали никакого дерьма в капсулах.
Всё правильно. Ему не прописывали. Он спал, когда я вышел в аптеку и пошёл к своему знакомому эпилептологу.
Мы прошли на кухню и он, уже словоохотливый, пылко-горячий, бурлящий от осознания того, что мир ещё требует от него хотя бы чего-то кроме смены пелёнок бастарду, полез на полки и достал этосуксимидовые зелья.
– Поехали!
– сказал он и положил коробку передо мной. Я положил перед ним четыре сотни. Мы чокнулись.
– Оно не горькое, - сказал я.
– Hе мешай. Я смотрю телевизор.
– ответил Герман.
Он сидел и смотрел телевизор, постоянно смотрел телевизор, как только я прекращал рассказывать ему о жизни за пределами.
Выходить ему было нельзя, он ослаб и постоянно дрожал мелкой дрожью.
– Это здоровая дрожь, - говорил он.
– Это перевозбуждённый организм. Гляди, видишь, палец дёргается? Веки уже давно, а палец у меня недавно. Хоп!
– он накрыл палец ладонью, пытаясь остановить. Отнял руку и через минуту палец опять начал тихонько вздрагивать.
– Здоровое нервное возбуждение, - сказал он.
Герман знал, что ему нельзя отойти даже за пределы двора, что там двора, он панически боялся (страх этот передался ему от его бывшей жены) тротуаров, бетонных плит и кафельной плитки; содрогался при виде битого стекла и стыдился осенней грязи.
– Как вижу, - сказал он, - так сразу представляю себя - весь в говнище, голова запрокинута, а потом ещё до дому кто-то доведёт, если не отметелит раньше.
Он дотронулся до правого виска.
– Правый сегодня болит, собака, - сказал он.
Память его стала подводить. Он сегодня мне это уже говорил.
Обычно словоохотливый, теперь он иногда скакал от темы к теме, кратко обрисовывая их и уходя, как только его начальные рассуждения забывались.
– Чайку сваргань, а?
И, пока я ходил к чайнику, напевал козлиным голосом:
– Так-то, друг мой Александр, на часах уже семь тридцать!
И вдруг совершенно серьёзно произнёс:
– Значит, скоро. Три с половиною часа осталось.
Я буркнул:
– Ладно тебе на себя наговаривать. Может, сегодня обойдётся.
– Hе видишь. Hе видишь, - он поглядел на грязный потолок.
– У меня постоянное чувство. Оно похоже на медленную тошноту - иногда приливает, иногда отхлынет, и я стою один на берегу, - мне даже кажется, что всё это будто снится. В книжках пишут, - такое бывает от сильного душевного волнения. Одни дураки книжки пишут, другие книжки читают. Я докукарекаюсь сегодня. Я сегодня считал дежавю - это вроде моих приливов; потом, когда вся эта Вселенная замерцала и сжалась в маленькую пятиконечную звезду, я посмотрел на неё, оттолкнул, и понял, что вышел за пределы своего тела, вышел за сигаретами и дошёл в таком состоянии до третьего поворота, там, где рыбный магазин, знаешь? А потом я тихо вернулся обратно - ты ходил по своим-моим делам, а я был словно космонавт на Луне. Я даже не мог спросить ни у кого - как пройти или который час.