В огороде баня
Шрифт:
— Спасибо.
— На здоровьичко.
— Не боги горшки обжигают, Нил Васильевич.
— Оно и правильно, не боги. Лес-то повалил?
— Повалил.
— Иде?
— На Чистой Гриве, Нил Васильевич.
— Далеконько, однакова. Ить и лес там никудышный, кривая там осина.
— Да на глаз-то вроде ничего…
— Оно и на глаз так: рубишь, вроде бы и ничего, привез домой — кривая. Теперя, значит, трелевать. А вывозить трактором будешь?
— Где его взять, трактор-то?
— Где и можно взять: хорошо попросишь, да хорошо заплотишь, да водки поставишь ладно. Тебе сруб тот
— Нельзя, Нил Васильевич, запрещено самогон-то гнать.
— Оно и запрещено, да гонит кое-кто. Плати за водку, мне-то что, я человек сторонний, не из моего кармана рубли-то тянут. Да. Но пойду. — Дед подобрал с земли алюминиевую чашечку, похлопал ею по штанине. В этот момент Павла Ивановича, можно сказать, черт дернул задать вопрос насчет того, каким способом в данной ситуации стрелевать лес и, главное, где достать лошадь. Нил Васильевич встрепенулся, в размытых его глазах мелькнул огонек.
Глава шестая
Для зачина дед произнес свое длинное «и-и-ии». Павел Иванович понял, что дед волнуется, в голове его включилась та самая шестеренка, у которой не хватает зубьев, и мыслительный процесс пошел вразброс.
Паклин сел на табуретку, занимаемую давеча Григорием Сотниковым, и нервно огладил острые свои колени руками. Павел Иванович уяснил с пробелами следующее: когда молодой и бравый Нилка Паклин работал уполномоченным в кредитном товариществе, у него был конь, так всем коням конь — серый рысак в яблоках, конфискованный революционным порядком с усадьбы купца Ферапонта Семибратова. Помянутый жеребец высекал копытами пламень из камня, а обогнать, например, автомобиль жеребцу по кличке Генерал и вовсе ничего не стоило. Устраивали такие соревнования, и верх обязательно брал Генерал. Песня даже была…
Дед выпрямил спину, облизал губы и спел. Голос его дребезжал и обрывался:
…Ежлив «эмка» «форда» перегонит, Значить, буду я, Вася, твоя…Песня была вроде и некстати, потому что про жеребца Генерала в ней не поминалось вовсе, Паклин вспомнил ее, наверно, применительно к другой житейской ситуации, но коли уж вспомнил, то и спел. Следом речь стала наматываться возле другой мысли: нынче у нас июль, а в июле самый покос, и лошади, даже захудалой, Павел Иванович не увидит как собственных ушей. Кроме того, нонешние хозяева развратили лошадей невозвратно.
Закрутилась шестеренка с полным набором зубьев, и Нил Васильевич начал объясняться вполне логично.
— Возьмем школу, — дед Паклин загнул на левой руке мизинец, — тама две лошади — Мери и Лешак. Мери считай, совсем негодная. Избалованная кобыла. Она — вроде небитой бабы. Лешак, тот бы и ничего, но старый и больной. Этот всю жизнь работал. Изработался. Возьмем сельпо. — И снова в ход пошли пальцы. — Тама четыре коня и как один бросовые. Тьфу, а не кони, — Нил Васильевич сердито сплюнул под ноги себе, — уросливые, ленивые. Эти похожи на твоего друга Евлампия, только что водку не жрут.
— Евлампий будто и ничего человек. Хороший.
— Хороший, когда
— Кто я ему? Никто!
— И верно — никто. Но от поклона-то шею не поломаешь. Одна у тебя надежда. Ну, покедова.
— До свиданья, Нил Васильевич. И спасибо.
— Не за что.
Евлампий сидел на скамейке возле школы и следил за тем, как ребятишки заливают раствором тротуарчик.
— Доски криво поставлены, — сказал Павел Иванович, усаживаясь рядом с Евлампием на теплую лавку.
Школьники устанавливали доски ребром, прислоняя их к колышкам, между досками заливали раствор, который подтаскивали носилками.
— Криво, — согласился Евлампий, но не поднялся со скамьи, чтобы поправить детей, — не моя забота, сами пусть разбираются.
Павлу Ивановичу такая позиция казалась странной, но он смолчал.
— Роман Романович у себя?
— В Томск умотал твой Роман. Председателю сельского Совета печать на стол бросил и уехал: мне, говорит, некогда, у меня, говорит, томский архив в плане. Все дела бросил на середине и умотал твой Роман Романович.
— Почему мой? Ваш он.
— Нет, твой. Городской он, в поле ветер. Увольнять его собираются. Приедет и — уволят.
— Жалко.
— По мне так и не жалко, потому как ответственность надо иметь, не мальчик уж. Дай ему клад, выложь на тарелочке, и все тут. Правда, и жена у него дура. Молодая и дура. Она его и мутит, ей в деревне скучно, видишь ли, а сама картошку пожарить не может, руки у нее — крюки, голова — тыква пустая! — Евлампий тихонько заматерился и бросил далеко от себя докуренную до «фабрики» папиросу.
— Рудольф как, вернулся?
Евлампий заерзал на лавке, ошарил глазами окрестность, потом наклонился интимно к Павлу Ивановичу и дыхнул табаком:
— Беда!
— Что такое?
— Тише! Милиция застрелить его хочет.
— Кого?
— Рудольфа, кого! Привезем, гыт, из района винтовку с оптическим прицелом и застрелим.
— Зачем так жестоко?
— Покою нет. Село будоражит. Жалобы есть. Много жалоб. Ты яр за церковью видел?
— Нет.
— Ты глянь когда-нибудь в свободное время: полезно.
— А что там такое?
Евлампий не ответил, он держал рот открытым и напряженно смотрел вдаль, одновременно нашаривая по карманам папиросы. Руки Евлампия жили и действовали как бы отделясь на некоторое время от туловища. Папироса была, наконец, найдена и водворена по назначению, но рот оказался много шире папиросы, Евлампий, поперхнувшись, закашлялся, однако взгляд не отрывал от интересующего его предмета. Павла Ивановича охватило легкое беспокойство — он тоже увидел Прасковью: она двигалась, вся в черном, от магазина наискосок. Может, путь она держала к школе, может, и нет. Евлампий привстал, сказав невнятно: