В окопах Сталинграда
Шрифт:
Карнаухов берет аккорд. У него, оказывается, очень приятный грудной голос, средний между баритоном и тенором, и замечательный слух. Поет он негромко, но с увлечением, иногда даже закрывает глаза. Песни все русские, задумчивые, многие из них я слышу в первый раз. Хорошо поет. И лицо у него хорошее, какое-то ясное, настоящее. Мохнатые брови. Голубые глаза. Неглупые, спокойные. И всегда такие. С какой-то глубокой, никогда не проходящей улыбкой. Даже там, на сопке, они улыбались.
Фарбер сидит, закрыв глаза ладонью. Сквозь
Карнаухов устает, или ему просто надоедает петь. Вешает гитару на гвоздь. Некоторое время мы сидим молча. Ширяев приподымается на одном локте.
– Фарбер… Ты и до войны таким был?
Фарбер подымает голову.
– Каким таким?
– Да вот таким, какой ты сейчас.
– А какой я сейчас?
– Да черт его знает какой… Не пойму я тебя. Пить не любишь, ругаться не любишь, баб не любишь… Ты вот на инженера нашего посмотри. Тоже ведь с высшим образованием.
Фарбер чуть-чуть улыбается:
– Я не совсем понимаю связь между вином, и женщинами, и высшим образованием.
– Дело не в связи. – Ширяев садится на койку, широко раздвинув ноги. Карнаухов тихий, скромный парень – ты не слушай, Карнаухов, – а и то как загнет, так только держись.
– Да, в этой области я не силен, – отвечает Фарбер. Ширяев смеется:
– Ты не подумай, что я хочу тебя испортить. Или ругаться научить. Упаси бог. Просто я не понимаю, как это могло получиться… А плавать ты умеешь?
– Плавать? Нет, не умею плавать.
– А на велосипеде?
– И на велосипеде не умею.
– Ну, а в морду давал кому-нибудь?
– Да что ты пристал к человеку, – вступается Карнаухов. – Ты с Чумаком на эту тему поговори. Он-то уж тебе порасскажет.
– В морду давал, -спокойно говорит Фарбер и встает.
– Давал? Кому?
– Я пойду, – не отвечает на вопрос Фарбер, застегивая шинель.
– Нет, кому ты давал?
– Неинтересно… Разрешите идти.
И уходит.
– Странный парень, – говорит Ширяев и встает. Карнаухов улыбается. У него, как у ребенка, две ямочки на щеках.
– Вчера я заходил к нему. С берега шел. Сидит и пишет. Письмо, должно быть. Четвертую страницу тетрадочную кончал, мелким-мелким почерком. Ужасно хотелось мне прочесть.
Ширяев еле заметно подмигивает мне.
– А может, то не письмо?
– А что же?
– Может, стихи.
Карнаухов краснеет.
– Ты чего краснеешь?
– Я не краснею, – и краснеет еще больше. Ширяев, сдерживая улыбку, молчит. Не сводит глаз с Карнаухова.
– Ну, а твои как?
– Что – мои?
– Стихи, конечно.
– Какие стихи?
– Думаешь, не знаем?
– Да это так… От нечего делать.
– От нечего делать… Все вы так – от нечего делать. Пушкин, вероятно, тоже от нечего делать.
Через полчаса мы с Карнауховым уходим. У семафора расстаемся – он направо, я налево.
– А стихи все-таки прочитаешь, – говорю я ему, прощаясь.
– Когда-нибудь… – неопределенно как-то отвечает он и скрывается в темноте.
– 20 -
Ночь темная. Звезд не видно. Кое-где только мутные, расплывчатые пятна. Кругом тихо. Слегка постреливают на бугре.
Ноги цепляются за всякий хлам. Один раз я чуть не падаю, путаясь в какой-то проволоке.
Около разрушенного мостка кто-то сидит. Вспыхивает огонек папиросы.
– Кой черт курит?
– А отсюда все равно не видно, – отвечает из темноты глуховатый голос.
Голос Фарбера.
– Вы что здесь делаете?
– Ничего… Воздухом дышу.
Я подхожу ближе.
– Воздухом дышите?
– Воздухом дышу.
Я зачем-то сажусь. Фарбер больше ничего не говорит. Сидит и курит. Я тоже закуриваю. Молчим. Я не знаю, о чем можно с ним говорить.
– Сейчас концерт будет, – говорит вдруг Фарбер.
– Не думаю, – отвечаю я. – «Ишаки» у них уже два дня почему-то молчат.
– Нет, я не о таком, а о настоящем концерте говорю. На той стороне громкоговоритель установили. Последние известия передают. А потом концерт. Вчера в это время передавали.
– Из Москвы, что ли?
– Должно быть, из Москвы.
Проходят бойцы. Человек десять, один за другим, цепочкой. Несут мины и боеприпасы. Слышно, как сыплется щебенка у них из-под ног, как поругиваются они, спотыкаясь. Минут через двадцать они вернутся. Еще через полчаса будут идти, спотыкаясь и ругая темноту, разбросанное железо, Гитлера и старшину, заставляющего по четыре батальонные мины зараз нести. За ночь они сделают шесть или восемь ходок. Днем все будет израсходовано. А как только зайдет солнце, опять на берег, с берега на передовую, с передовой на берег.
– Как дела в роте? – спрашиваю я.
– Ничего, – равнодушно отвечает Фарбер. – Без особых перемен.
– Сколько человек у вас теперь?
– Да все столько же. Больше восемнадцати – двадцати никак не получается. Из стариков, что высадились, почти никого не осталось.
– А пополнение?
– Да что пополнение…
– Юнцы желторотые?
– Винтовку в первый раз видят. Одного убило вчера. Разорвалась граната в руках.
– М-да… – говорю я. – Невеселая штука война… Фарбер ничего не отвечает. Вынимает из кармана коробку с табаком, скручивает цигарку, прикуривает от собственного бычка. На миг озаряется худое, с впалыми щеками лицо, костистый нос, складки у рта.