В окопах Сталинграда
Шрифт:
– Нет! – говорю я.
Он протягивает руку. Я жму ее. Изо всех сил жму.
Потом убивает старика сибиряка.
Опять стреляем. Пулемет трясется как в лихорадке. Я чувствую, как маленькие струйки пота текут у меня по груди, по спине, под мышками…
Впереди противная серая земля. Только один корявый, точно рука с подагрическими пальцами, кустик. Потом и он исчезает – срезает пулемет.
Я уже не помню, сколько раз появляются немцы. Раз, два, десять, двенадцать. В голове гудит. А может, то самолеты над головой? Чумак что-то кричит. Я ничего не
Давай еще! Еще… Еще… Валега! Он тащит ящик.
У него смешно дрыгает зад – вправо, влево. Пот заливает глаза, теплый, липкий.
Давай!.. Давай!..
Потом какое-то лицо – красное, без пилотки, лоснящееся.
– Разрешите, товарищ лейтенант.
– Уйди…
– Да вы ж ранены…
– Уйди…
Лицо исчезает, вместо него что-то белое, или желтое, или красное. Одно на другое находит. В кино бывает такое: расплывающиеся круги, а сверху надпись. Круги расширяются, становятся бледнее, бесцветнее. Дрожат. Потом вдруг нашатырь. Круги исчезают. Вместо них лицо. Золотой чуб, расстегнутый ворот, глаза, смеющиеся голубые глаза. Ширяевские глаза. И чуб ширяевский. И лампа с зеленым абажуром. И нашатырем воняет так, что плакать хочется.
– Узнаешь, инженер?
И голос ширяевский. И кто-то трясет, обнимает меня, и чей-то воротник лезет в рот – шершавый и колючий.
Ну, конечно, это же наш блиндаж. И Валега. И Харламов. И Ширяев. Настоящий, живой, осязаемый, золоточубый Ширяев.
– Ну, узнаешь?
– Господи боже мой, конечно же!
– Ну, слава богу.
– Слава богу.
Мы трясем друг другу руки и смеемся и не знаем, что еще сказать. И все кругом почему-то смеются.
– Вы осторожнее, товарищ старший лейтенант, они же ранены. Совсем растрясете.
Это, конечно, Валега. Ширяев отмахивается.
– Какое там раненый. Сорвало кожу, и все. Завтра заживет.
Я чувствую слабость. Голова кружится. Особенно при поворотах.
– Пить хочешь?
Я не успеваю ответить, в зубах моих кисловатая жестянка, и что-то холодное, приятное разливается по всему телу.
– Откуда взялся, Ширяев?
– С луны свалился.
– Нет. Серьезно.
– Как – откуда? Получил назначение, и все. Комбатом в твой батальон. Недоволен?
Он ничуть не изменился. Даже не похудел. Такой же крепкий, ширококостый, подтянутый, в пилотке на одну бровь.
– А тебя малость того… подвело, – говорит он, и широкая белозубая улыбка никак не может сойти с его лица. – Не очень-то отдыхаете.
– Да, насчет отдыха слабовато… Но погоди, погоди. Сейчас-то вы откуда взялись?
– Не все ли равно откуда. Взялись, и все.
– А фрицы?
– Фрицы – фрицами. Из оврага убежали. Двух пленных даже оставили.
– А вас много?
– Как сказать. Два батальона. Твой и третий. Человек пятьдесят.
– Пятьдесят?
– Пятьдесят.
– Врешь!
Он опять смеется. И все окружающие смеются.
– Чего же врать. По-твоему, много?
– А по-твоему?
– Как сказать…
– Стой…
– Сидят еще там человек пять, – вставляет Харламов, – но не долго уж им.
– Здорово. Просто здорово. А Чумак, Карнаухов?
– Живы, живы…
– Ну, слава богу. Дай-ка еще водицы.
Я выпиваю еще полторы кружки, Ширяев встает.
– Приводи себя в порядок, а я того, посмотрю, что там делается. Вечером потолкуем – Оскол, Петропавловку вспомним. Помнишь, как на берегу с тобой сидели? – Он протягивает руку. – Да, Филатова помнишь? Пулеметчика. Пожилой такой, ворчун.
– Помню.
– Немецким танком раздавило. Не отошел от пулемета. Так и раздавило их вместе.
– Жаль старика.
– Жаль. Мировой старик был.
– Мировой.
Несколько секунд мы молчим.
– Ну, я пошел.
– Валяй. Вечером, значит.
И он уходит, надвинув пилотку на левую бровь.
Валега вынимает из кармана завернутый в бумажку табак и протягивает мне.
Вечером мы сидим с Ширяевым на батальонном КП – в трубе под насыпью.
Рана у меня чепуховая – сорвало кожу на лбу и дорожку в волосах сделало. Я могу даже пить. Правда, немного. И мы пьем какой-то страшно вонючий не то спирт, не то самогон. Закусываем селедкой. Это та самая, которую я выкинул на сопке. Валега, конечно, не мог перенести этого.
– Разве можно выбрасывать. Прошлый раз выпивали, сами говорили: «Вот селедочки бы, Валега…» – и раскладывает ее аккуратненькими ломтиками, без костей, на выкраденной из харламовского архива газете. Из-за этого у них всегда возникают ссоры.
Мы сидим и пьем, вспоминаем июнь, июль, первые дни отступления, сарайчики, в которых расстались. После этого Ширяев почти весь батальон потерял. Немцы их около Кантемировки окружили. Сам он чуть в плен не попал. Потом с четырьмя оставшимися бойцами двинулся на Вешенскую. Там опять чуть к немцам не попали. Выкрутились. Перебрались через Дон. За Доном в какую-то дивизию угодил, собранную из остатков разбитых. Воевал под Калачом. Был легко ранен. Попал в Сталинград – в резерв фронта. Там около месяца проторчал и вот сейчас получил назначение в наш полк комбатом.
Лежа на деревянной, сбитой из досок койке, я рассматриваю Ширяева. Стараюсь найти в нем хоть какую-нибудь перемену. Нет, все тот же – даже голубой треугольник майки выглядывает из-за расстегнутого ворота.
– О Максимове ничего не слыхал? – спрашиваю я.
– Нет. Говорил мне кто-то, не помню уже кто, будто видел его где-то по эту сторону Дона. Но маловероятно. Я всю эту сторону исколесил – ни разу не встретил.
– А из наших с кем встречался?
– Из наших? – Ширяев морщит нос. – Из наших… кое-кого из командиров рот. Начальника разведки – Гоглидзе. На машине проехал. Рукой махал. Ну, кого еще? Из медсанбата девчат. Парторга Быстрицкого… Да! – Он хлопает ладонью по столу. – Как же! Друга твоего, химика, как его?