В окопах Сталинграда
Шрифт:
Мы с Карнауховым чистим пистолеты.
Удивительно мирно светит лампа из-под зеленого абажура.
– Порядки знаешь какие там? – говорит Чумак. – В Куйбышеве. Ворота на запор. Часовой. Как в тюрьме. Только по дворику гуляй. А дворик – как пятачок. Со всех сторон стены, а посредине асфальт, скамеечки, мороженое продают. Вот и гуляй по этому дворику и сестер обсуждай. А сестры ничего боевые. Только начальства боятся. Посидят рядом на лавочке или к койке подсядут, но чтоб чего-нибудь – ни в какую… Нельзя – и все… Пока лежачим был – ничего, не тянуло. Даже пугаться начал. А потом, как стал ходить, вижу – оживаю, начинает кровь играть. Но играть-то играет, а толку никакого. «Нельзя, товарищ
Карнаухов улыбается уголком рта.
– Ты ближе к делу, о Мусе какой-то начал.
– И о Мусе будет. Не перебивай. А не нравится – не слушай. Иди пулеметы свои проверяй. Я лейтенанту расскажу. Лейтенант еще не лежал никогда. Научить надо.
Тянется за другой сигаретой.
– Слабые, сволочи. Не накуришься… – и, демонстративно повернувшись в мою сторону, продолжает: – Рука, значит, в гипсе. Лучевую кость раздробило левую. Ночью спишь, никак не пристроишь. Торчит крючок – и все. Хорошо еще, ниже локтя разбило. А у тех, что выше или ключица, совсем дрянь. Через всю грудь панцирь такой гипсовый, и рука на подставке. Их в госпитале «самолетами» называют. Ходят, а рука на полметра впереди. А вторая рана в задницу. Так и сидит до сих пор там осколок. Сейчас ничего не чувствую. А тогда – на ведро сходить, и то событие. И Муси стесняюсь… А бабец – что надо! Косищи – во какие. И халатик в обтяжку. Сам понимаешь. Подсядет на койку – я еще не ходил, – яичницей порошковой кормит с ложечки, а я как на иголках… Потом стали мы в окна вылазить… Из ванны там хорошо прыгать было. Метра два, не больше. Станешь на отопление и как раз подбородком в подоконник. Капитан там один со мной лежал. Инженер – как ты. Культурный парень, с образованием, до войны на заводе главным инженером работал. Так мы с ним, в одних кальсонах и ночных рубашках с госпитальным клеймом, пикировали. А за углом дом был знакомый. Там переодевались – и в город. Капитан был в живот ранен, но поправлялся уже. Вылезал первым, потом за крючок гипсовый меня подтягивал. Так и сигали. А когда забили окно, заведующая пропускником увидала, – наловчились по водосточной трубе слезать. И как еще слезали!.. Один безногий у нас там был. Нацепит костыли на одну руку, и – как мартышка, только штукатурка сыплется. Приспосабливается народ. Под землю зарой, и то спикирует.
Карнаухов смеется.
– У нас в Баку во время кино пикировали. Только и слышно за окном хлоп-хлоп-хлоп, один за другим. Кончится сеанс, а в зале только лежачие на койках.
– Что кино… – не поворачиваясь, перебивает его Чумак, – мы в шестой палате лестницу веревочную сделали. Все честь честью, с перекладинами, как надо. Недели две пользовались. Толстенное дерево там под окном стояло, никто не видел. А потом стали окна мыть, начальство какое-то ждали, и сорвали нашу лестницу. Всю палату к начальнице отделения вызывали. Да что толку. На следующий день из седьмой палаты запикировали…
Скребутся между бревен мыши. Где-то далеко, наверху, потрескивают редкие ночные мины.
Желтобородый гном сидит на мухоморе и курит длинную заковыристую трубку с крышкой. Ангел летит по густому чернильному небу. Удивленно смотрит на опрокинутую чернильницу мопс. Гитлеру кто-то приделал бороду и роскошные мопассановские усы, и он похож сейчас на парикмахерскую вывеску.
В соседнем блиндаже лежат раненые. Все время пить просят. А воды в обрез, два немецких термоса на двадцать человек.
За день мы отбили семь атак и потеряли четырех человек убитыми, четырех ранеными и один пулемет.
Я
– Что – спать, лейтенант? – спрашивает Чумак.
– Нет, просто так, полежу.
– Слушать надоело?
– Нет, нет, рассказывай. Я слушаю.
И он продолжает рассказывать. Я лежу на боку, слушаю эту вечную историю о покоренной госпитальной сестре, смотрю на лениво развалившуюся на койке фигуру в тельняшке, на ковыряющиеся в пистолете крупные, блестящие от масла пальцы Карнаухова, на падающую ему на глаза прядь волос. Сгибом руки, чтоб не замазать лица маслом, он поминутно отбрасывает ее назад. И не верится, что час или два назад мы отбивали атаки, волокли раненых по неудобным, узким траншеям, что сидим на пятачке, отрезанные от всех.
– А хорошо все-таки в госпитале, Чумак? – спрашиваю я.
– Хорошо.
– Лучше, чем здесь?
– Спрашиваешь. Лежишь, как боров, ни о чем не думаешь, только жри, спи да на процедуры ходи.
– А по своим не скучал?
– По каким своим?
– По полку, ребятам.
– Конечно, скучал. Потому и выписался на месяц раньше. Свищ еще не прошел, а я уже выписался.
– А говорил, в госпитале хорошо, – смеется Карнаухов, – жри и спи…
– Чего зубы скалишь? Будто сам не знаешь, не лежал. Хорошо, где нас нет. Сидишь здесь – в госпиталь тянет, дурака там повалять, на чистеньких простынках понежиться, а там лежишь – не знаешь, куда деться, на передовую тянет, к ребятам.
Карнаухов собирает пистолет, – у него большой, с удобной для ладони рукояткой, трофейный «вальтер», – впихивает его в кобуру.
– Ты сколько раз в госпитале лежал, Чумак?
– Три. А ты?
– Два.
– А я три. Два раза в армейских, а раз в тыловом.
Карнаухов смеется:
– А странно как-то, когда назад, на фронт возвращаешься. Правда? Заново привыкать надо.
– Из армейских еще ничего, там недолго лежишь. А вот из тыловых… Из Куйбышева я ехал. Даже неловко было. Хлопнет мина, а ты на корточки.
Оба смеются, и Чумак и Карнаухов.
– Удивительная вот штука, товарищ лейтенант, – говорит Карнаухов, вытирая замасленные руки прямо о ватные штаны, – когда сидишь в окопах, так кажется, ничего нет лучше и спокойнее твоей землянки. Наше КП батальонное совсем уже тыл. А полковое или дивизионное… Бойцы так и называют всех, кто на берегу живет, тыловиками.
– А таких ты не видал, – перебивает Чумак; он вообще не может молча сидеть, – что за сто километров от передовой сидят, а в грудь себя кулаком бьют – фронтовики, мол? У нас вот в госпитале был один…
Он вдруг останавливается, и глаза его застывают на двери.
– Ты откуда это?
Карнаухов тоже смотрит на дверь.
Валега… Самый настоящий Валега – головастый, крутолобый, в неимоверных башмаках своих с загнутыми носками. Стоит в дверях. В шинели, кажется моей, до самых пят. Мнется.
– Ты откуда взялся, Валега?
– Оттуда… От нас…
Неловко козыряет. Это у него всегда плохо получается. Снимает из-за спины мешок…
– Тушенку принес, шинель…
– Ты с ума спятил?
– Зачем спятил? Вовсе не спятил. Вот и записка вам.
– От кого?
– Харламов дали, начальник штаба.
– Это он тебя и послал?
– Вовсе не он. Я сам пришел… – Валега вынимает из мешка консервные банки и две буханки хлеба. – Я мешок укладывал, а они с тем, что из штаба полка, чего-то толковали, с вами связаться, говорили, надо. Я и сказал, что иду как раз к вам. Они тут стали что-то искать, потом эту записку дали.
Он достает из набитого, как у всякого солдата, бумажками и письмами бокового кармана сложенную вчетверо блокнотную страничку. Протягивает мне. Аккуратным харламовским почерком написано: