В ожидании Америки
Шрифт:
Библиотечный экземпляр «Весны в Фиальте» я взял с собой на пляж. Я шел продуваемый ветрами, а на шее полыхало полотенце с зелеными, красными и черными полосками наподобие трехцветного флага какой-то анархистской тропической державы на мачте шхуны. В Ладисполи весь мой пляжный гардероб состоял из трех футболок и пары выцветших шорт — джинсов в далеком прошлом. Я презирал крем от солнца и на пляже щеголял в плавках того самого стиля, который моя жена-американка называет «мешочек с галькой». Я был тогда очень худой, отчасти из-за недавней язвы двенадцатиперстной кишки, отчасти от тогдашнего всесжигающего обмена веществ. На животе у меня еще сохранялись оставшиеся со времен прошлогодней двухмесячной экспедиции на юг России и Северный Кавказ следы рифленых мышц, какие в Америке называют «шесть банок пива в упаковке». В то время я еще не носил очков с диоптриями. Шагая к пляжу с редкой книгой Набокова под мышкой, я, наверное, ощущал себя одновременно и библиотечным хлюпиком, и этаким парнем с набережной из тех, кому библиотечные хлюпики втайне завидуют.
Загроможденный русскими отрезок тирренского пляжа стал моим читальным залом. Разумеется, читал я и в других местах: под резными тенями каштанов; на балконе нашей квартиры;
Когда мы уезжали из СССР, книги Набокова, запрещенные до 1986 года, только начинали свое триумфальное возвращение. До эмиграции я прочитал роман «Пнин»: в феврале или марте своей последней советской весны читал всю ночь напролет изданную за границей книгу, которую кто-то одолжил родителям на два дня. Я тогда читал «Пнина» не в оригинале, а в переводе Геннадия Барабтарло, к которому приложила руку и вдова писателя Вера Набокова (Слоним). Американское издательство «Ардис», переиздавшее репринтно многие эмигрантские книги Набокова, выпустило перевод «Пнина» в 1983 году. Эти запрещенные ардисовские издания в мягких одноцветных обложках попадали в СССР в багаже иностранных туристов или же в сумках дипломатов и начинали свое подпольное хождение. Читая до рассвета «Пнина» в русском переводе, я ощущал, что проза необычайно насыщена чем-то, что я не мог тогда ясно определить, какой-то пьянящей словесной свободой. Местами русский язык переводчика чересчур выгибал спину, будто евнух, хлопочущий над той или другой прелестницей в гареме властелина. Но какой гарем!
Мне почему-то запомнился один эпизод. Уже за полночь, я читаю в постели и слышу доносящийся из родительской спальни разговор: «Она ночью приходила к сестре в постель… только что умерла в родах в Италии… как брат и сестра… хотел ее… это случается, ты знаешь…» Я тогда не знал, а только потом понял, что мои родители обсуждали сцену из «Подвига», одной из моих самых любимых вещей Набокова, которую я прочитал в Италии сразу после «Весны в Фиальте». В этой сцене Соня-змея забирается в постель к Мартыну-мартышке, который ночует в спальне Сониной сестры в лондонском доме ее родителей. Мои родители, наверное, тогда посчитали, что мне рано читать о том, как преступают границы братско-сестринской любви.
Какие они были, рассказы в «Весне в Фиальте»? Мне слышались в них отголоски Чехова, особенно «Дамы с собачкой», в рассказе, давшем название всему сборнику. Но в то время я был убежден — и только потом, в Америке, осознал неправоту своего юношеского нигилизма, — что, в отличие от Чехова, Набоков возвышенно неморалистичен. Мне тогда ужасно нравилось отсутствие в рассказах Набокова всех этих разговоров о «новой, прекрасной жизни», которая таилась за углом приморской улочки и вот-вот должна была начаться. Кроме Чехова я чувствовал влияние старшего эмигрантского соперника Набокова, Бунина, особенно в тех местах, где Набоков описывал страсть и выводил из рассказов уже использованных персонажей. У меня и в мыслях не было, что Набоков мог учиться у русских классиков, особенно у Толстого.
Западные модернисты? Из того, что я прочитал еще в Москве в переводе, веяло чем-то прустовским. И еще на ум приходили Кафка и его беспощадная ясность дикции. Но большей частью рассказы в «Весне в Фиальте» были совсем другие, непохожие ни на что из того, что я раньше читал. Я подозревал, что нечто в этом роде могло существовать, но не в книгах русских писателей. Среди моих друзей, питавшихся всем, что можно было достать в переводе, я слыл аномалией, чуть ли не русофилом. В те времена мой лучший друг Миша Зайчик ходил по Москве в поисках старых выпусков «Иностранной литературы», находил переводы Музиля, Томаса Вульфа, Кавабаты и отдавал их в переплетную, чтобы сохранить навек.
Чтение русских рассказов Набокова в Италии, через пару недель после эмиграции из Советского Союза, было сродни потере невинности. Это чтение одновременно будоражило и опустошало. Молодой беженец, лишенный своей естественной среды, я нуждался как раз в том, чтобы меня соблазнили и унесли в иные стихии. И рассказы Набокова это сделали. Утоление этой жажды на средиземноморском курорте, на пляже, который заполонили одесские цирковые трюкачи с крикливыми женами и горланящими чадами, было для меня уходом из трехмерного мирка с черным обжигающим песком, усеянным черешневыми косточками и окурками, исчезновением из обыденного пространства и переходом в иной средиземноморский курорт под названием Фиальта, где судьба сводит любовников лишь на последнее, изгнанническое свидание, где сочинители пьют «голубиную кровь» для бессмертия и буржуазный брак теряет смысл за краем вечности. В этом ином измерении сам ход времени можно остановить или даже преодолеть. Я помню, что рассказ «Весна в Фиальте» сразу же показался мне совершенством, будто лучше уже невозможно. Я выделил для себя еще один рассказ Набокова того же периода. Он называется «Облако, озеро, башня»; в конце стоит: «Мариенбад, 1937». Спустя три или четыре года, уже занимаясь его творчеством в аспирантуре, я узнал, что Набоков написал этот рассказ, покинув Германию навсегда. Он в то время переживал бурную любовную связь с русской парижанкой, и эта связь угрожала благополучию его брака. В ключевые минуты набоковский рассказчик присоединяется к главному герою, русскому эмигранту, которого он называет своим «представителем», чтобы вместе с ним вырваться из плоскости повествования и обратиться к кому-то со словами «Любовь моя! Послушная моя!» Адресат этих слов — любимая женщина, жена, далекая возлюбленная, феминизованная Россия… и сам читатель (читательница).
Когда я впервые читал эти набоковские рассказы, то чувство, которое я бы теперь назвал «контролируемым наслаждением», вовсе не казалось контролируемым в «Весне в Фиальте», «Облаке, озере, башне» и других лучших рассказах сборника. И вот еще парадокс. Мы только-только вырвались из полицейского государства, где моих родителей гноили и преследовали. И тем не менее меня вовсе не тянуло читать о политике. Я точно помню, что меня совсем не тронул самый нарочито политический рассказ в сборнике —
Как странно и сладко вспоминать об этом теперь по-английски, а потом еще и подбирать подходящие слова для русского перевода. Идентифицировал ли я себя с Набоковым, читая его русскую прозу в Италии? Я и фотографии-то его не видел до приезда в Америку. Нет, не с ним, а с каким-то воображаемым, составленным из разных кусков образом писателя-изгнанника. С Набоковым ли я почувствовал такую кровную связь уже тогда, больше двадцати лет назад в Ладисполи? С самим Набоковым, настоящим, или же с какой-то сверхидеей писателя, выжженной на страницах его книг тавром любви к слову? В то время мне мало что было известно о его жизни. Я не читал ни одной критической статьи о нем. И то, что я знал о карьере Набокова, пришло ко мне из вторых рук. Мог ли я сопоставлять свою жизнь с его судьбой, когда мне столь мало было о ней известно? Знал ли я, что он уехал из России молодым поэтом, двадцатилетним аристократом, трилингвой с детства? Видимо, да, знал, но теперь уже мне кажется, что я идентифицировал себя тогда не с реальным Набоковым, а скорее, с его выдуманными, вторыми «я». Одно из них, поэт Василий Шишков — герой последнего русского рассказа Набокова — проделывает рембовское сальто-мортале и исчезает из Парижа в 1939-м, опускаясь в «гробницу» своих стихов. Случилось кинематографическое наложение одного времени на другое, и мне трудно отделить себя, читающего Набокова в Ладисполи, от себя сегодняшнего, об этом чтении вспоминающего (теперь уже в обратном переводе). На дворе середина июня, прозрачное бостонское утро, и за окном газонокосилки заглушают детские голоса на школьной площадке. Что я знал тогда в Ладисполи об американских годах Набокова? Только зыбкие очертания его бегства к славе: профессор-эмигрант в какой-то гомеровской глуши, потом бестселлерство «Лолиты». Его швейцарские годы? Ничего. Бабочки? Лишь дуновение крыльев, несущих легенду о нем через советскую границу. Знал ли я, что у Набокова жена еврейка? Думаю, что нет. А его неповторимый английский, наполовину им же самим изобретенный в порыве самокомпенсации? Он до сих пор выводит англо-американских писателей из себя. До приезда в Америку я не попробовал ни маковой росинки английской прозы Набокова, а «Лолиту» впервые прочитал не в оригинале, а в авторском переводе на русский. В то лето в Италии я думать не думал о том, чтобы оставить за кормой русский и перейти на английский. Мне хотелось сохранить все, что у меня было и чем я был — или же все, что мне тогда казалось мной и моим. Вот почему, читая сборник «Весна в Фиальте», я так сильно прочувствовал рассказ «Посещение музея», в котором русский эмигрант осознает невозможность физического возвращения в СССР. Это было и о нас, ожидающих — мы сами не знали чего — в Ладисполи. О нашем русском (советском) прошлом, и о том, что с ним станется. В Ладисполи все мы, беженцы, оказались пленниками в музеях времени, и чем скорее наступало осознание невозможности возврата, тем менее травматичным было освобождение от багажа прошлого.
Я раньше думал, что чтение Набокова было антидотом против шока, вызванного эмиграцией из России и приездом на Запад. Но теперь знаю, что ошибался. Чтение Набокова — это и был культурный шок. Я читал Набокова в ожидании Америки.
8
Дядя Пиня, в гостях
Как-то в начале августа, в полуденный зной, от которого плавилась память, я вернулся в Ладисполи из Рима. Сумка была битком набита рыночными трофеями — индюшатиной и акромегалическими овощами. Я переступил через порог квартиры и увидел, что на кухне за столом сидит дядя Пиня, мой двоюродный дедушка из Израиля, и пьет чай с тостами, джемом и рикоттой. Он вскочил, чтобы обнять и поцеловать меня, и его руки как клещи впились в мои плечи. Песчанистые скулы потерлись о мои губы.
— Садись, мой мальчик. Выпей с нами стакан чаю, — сказал дядя Пиня так, будто знал меня всю жизнь.
В нем было что-то обезоруживающе родное, но в то же время назойливое и бесцеремонное — то, что у меня ассоциируется со словом «мешпуха».
Я должен пояснить, что мы ждали дядю Пиню не раньше следующего дня. Он прислал телеграмму: «дорогие прилетаю рим послезавтра ваш пиня».
— Будто бы дожидался, пока мы не решим окончательно, куда нам ехать, — сказала мама, после того как синьора снизу принесла нам телеграмму, роняя пепел со своей тонкой сигареты на пурпурный пеньюар.