В плену
Шрифт:
Краузе, по присущей ему осторожности, в 1940 году при Советской власти держался пассивно и уклонился от участия в принудительном вывозе латышей в Сибирь. Эта акция страшно озлобила население. Вероятно, именно благодаря его пассивности, Краузе теперь оставили в покое. Тем не менее, сейчас он держался, что называется, "как клоп в щели", и дальше бланкенбурговой постройки носа не показывал. Как говорится, не угодил ни нашим, ни вашим.
Человек он был интересный и иногда высказывал своеобразные взгляды. Однажды я на память декламировал "Будрыс и его сыновья" и, когда дошел до строфы:
Нет на свете царицы Краше польской девицы. Весела, как котенок у печки. И как роза румяна, а бела, что сметана; Очи светятся будто две свечки!
Краузе перебил меня вопросом:
– А видел ли ты полячек?
–
– Ну так знай: все они низкозадые, широкие в кости, конопатые, какие-то корявые. Рожа на роже.
Я возмутился:
– Как можно так говорить? Ведь это сам Пушкин написал.
– А что твой Пушкин! Что он видел? Сидел у себя в имении да в Петербурге. Какие там полячки? Ты вот у Краузе спроси. Он в Польше был и полячек видел. Если там и есть красавицы, то графини, а они-то все немки.
Я был озадачен. Кто же прав? С одной стороны Пушкин, авторитет которого для меня всегда был непререкаем. С другой стороны Краузе - рядом с Пушкиным пигмей, но человек наблюдательный и много повидавший. Потом я сообразил, что "Будрыс и его сыновья" - авторизированный перевод с Мицкевича, конечно, видевшего все польское в светлых тонах.
По воскресеньям я поступаю в распоряжение хозяина - Волдиса Бланкенбурга. Это худощавый лысоватый человек лет тридцати с очень широким ртом и хитрым, но веселым взглядом, в очках. По-русски говорит плоховато, постоянно спрашивает, как будет по-русски то или иное слово, сказанное им по-латышски или по-немецки. Свободно изъясняется по-немецки и, по его словам, по-английски. Человек вполне интеллигентный, но не в нашем, а в европейском понимании. Работая с хозяином, мне приходится перестраиваться с серьезной и размеренной работы с Краузе к суетливой и бестолковой, но веселой работе с хозяином. Обычно мы без особой нужды перекладываем с места на место какие-нибудь материалы, иногда обкапываем кусты и сажаем яблони. Хозяин что-либо рассказывает о текущих событиях или о жизни в Латвии до освобождения ее нами и немцами, строит планы о переселении в Швецию в случае нашей победы. Два его старших брата большие хозяева в Курляндии, так называемые белые латыши, которые выдворили нас из Латвии в 1919 году. Однако с ними он никак не связан и даже не обращается к ним за продовольственной помощью. Работаем мы только до обеда. Затем следует воскресный обед из кролика, и мне торжественно вручается праздничный подарок - десяток папирос в красивой коробке "Рига".
В одно из воскресений мы валим один из нескольких растущих на участке огромных канадских тополей. Тополь почти в три обхвата и очень высок. Посадил их русский генерал, которому раньше принадлежала эта земля. Повалить дерево некуда, то есть везде оно что-нибудь сломает. Поэтому накануне утром хозяин несколько неопределенно велит мне лезть наверх и по частям спилить вершину и крупные сучья. Вооружаюсь ножовкой и, обвязавшись веревкой, лезу. Сучья наверху действительно большие, сантиметров 25 в диаметре, но пилятся легко. Когда сук валится, все дерево рывком бросает назад. Однако удерживаюсь. Внизу собрались люди и что-то кричат. Сверху кажутся маленькими. Продолжаю работу. Срезав вершину и верхние сучья, постепенно спускаюсь, срезая сучья ниже и ниже. Внизу хозяйка выговаривает мне за излишний риск. Вероятно, опасность сорваться была немалая. Впрочем, тогда об этом как-то не думалось - были опасности пострашнее. Вечером бранит меня и хозяин, но, как мне кажется, больше для отвода глаз. В душе он, конечно, доволен - теперь тополь можно валить почти в любую сторону.
Утром Бланкенбург, веселый и сияющий, приносит огромную, невиданную мною пилу. Длина ее не менее двух метров. Начинаем работу. Сначала валим дерево, а затем более толстую часть у комля разрезаем на метровые чурбаки. Вся дальнейшая работа - моя. За несколько дней канадской лучковой пилой я разрезаю все дерево и раскалываю его на маленькие-маленькие дрова, длиной не более 20 сантиметров. Хозяйка экономна в разумном смысле: при топке плиты и печей короткими дровами получается разительная экономия. За эти дрова я получаю от нее, кажется, единственную похвалу. Дескать, дрова короткие, аккуратные и чистые.
Кроме работы на постройке, в мои обязанности входит ежедневно носить не менее 16 ведер воды. Воду ношу метров за 200 из колодца, принадлежащего большому хозяину Мозалиц. Часть фермы арендует у него Петрович. На мне лежит также уход за двумя десятками кроликов, уборка снега и масса других хозяйственных дел; а также я должен каждый день встречать хозяина на станции. Он возвращается из Риги всегда нагруженный различными материалами, вплоть до автомобильных колес. До станции полтора километра, а нога все еще основательно дает о себе знать. Об этом нужно помалкивать.
Пленные теперь живут почти у всех соседей. Это выгодно, так как в сельской местности работа при доме есть всегда, а все затраты - только на прокорм лишнего рта. Это для латышей, несмотря на их скупость, не составляет большого затруднения. Даже в военное время они, по нашим понятиям, живут не бедно. Латышская деревенская кухня ограничивается тремя блюдами: отварной картофель с белой подливкой из муки и сала, путра молочный суп с перловой крупой и беспутра - мучная каша с кусочком масла или топленого сала посередине.
У Мазалица живет донской казак Егор, невысокий, хромой, чернявый малый. Он гордится своим положением, считая всех, живущих у мелких хозяев, ничтожествами. Действительно, мы берем воду из его колодца, ходим к нему за молоком, выпрашиваем у него лошадей и т.д. Лошадей, молоко и другое выпрашивают, понятно, наши хозяева у Мазалица, но Егор считает, что это он осыпает нас своими благодеяниями. По воскресеньям и по вечерам он всегда стоит у своих ворот и делает нам различные замечания, сопровождая их сентенциями о нашей никчемности. Егор гордится также и своей дружбой с немецкими солдатами, которые по вечерам битком набиваются к молодой соломенной вдове Петрович, где, к великому возмущению моей хозяйки, всегда весело. Вероятно, Егор, изображая швейцара, получает от немцев небольшие подарки, а может быть, ведет с ними мелкую спекуляцию, до которой последние большие охотники.
От немцев никуда не денешься. У нас в боковой комнатке одно время тоже жил немецкий офицер, лет двадцати двух. Перед хозяйкой он становился в какие-то странные позы и отвлекал ее от дела бесконечными разговорами. Выходил на участок и говорил, именно только говорил, что будет заниматься спортом. Я по возможности старался не попадаться ему на глаза. Скоро он исчез, никаких впечатлений о себе не оставив.
Однажды вечером хозяин потихоньку зовет меня на двор и говорит:
– Вышел приказ перебить всех беспородных собак, так как они поедают много продовольствия.
– У нас жил маленький желтый песик Бонза.
– Возьмите Бонзу на поводок, но так, чтобы не увидела жена, и пойдемте.
Вышли в поле к развалинам церкви. Хозяин подает мне наган и говорит:
– Застрелите Бонзу!
И добавляет наполовину в шутку, наполовину всерьез:
– Вы ведь большевик, а, может быть, и комиссар: для Вас обычное дело расстреливать кого-нибудь.
Что мне было делать? Пришлось застрелить. Мадам, конечно, догадалась, да мне же и попеняла.
Иногда приезжает хозяйка дома Ольга Дмитриевна. Она одета в серую форму немецкой медицинской сестры, с красным крестом на головном платке и на рукаве. Сейчас она служит в Пскове. Ей лет 45, вид у нее бодрый и решительный. Дарит мне карманное Евангелие и нательный серебряный крест. Разрешает пользоваться ее библиотекой, сложенной сейчас на чердаке. Библиотека у нее, по моим представлениям, довольно богатая. Книги преимущественно на русском языке, как известных, так и неизвестных мне авторов; изданы в эмиграции. Очень хорошие иллюстрированные журналы "Перезвоны" и еще не помню какие; изданы лучше тех, которые издавались тогда у нас. Кроме того, подшивки газет за двадцатые и тридцатые годы. Много утешения в те тяжелые дни доставили мне ее книги. Помню, по воскресеньям я запоем читал Апухтина; я о нем слышал, но читать мне его не приходилось. Судьба Ольги Дмитриевны очень трудная. Она полурусская, полулатышка. В Первую мировую войну служила сестрой милосердия в русской армии, затем в белой армии. После очутилась в Германии. В 1920 году вернулась в свой домик в Саласпилсе, где родилась и прожила всю жизнь. И работала всю жизнь медсестрой в амбулатории того же Саласпилса. Все это было рассказано мне потом, лет 25 спустя. Сейчас же она говорит со мной мало, - в тоне официального сочувствия.