В поисках синекуры
Шрифт:
— Другое сеет и пашет.
— Точно: мозги нам засевает. Он для нас — весь мир большой. Верите, когда он здесь, чаи свои распивает, пишет, мыслит — мне лучше в поле работается.
Федя завел свой терпеливый механизм, собранный из запчастей, неузаконенный, самодеятельный, начал новую борозду, протянул ее ровнехонько к дальнему забору, вернулся, крикнул, одолевая грохот: «Везет! Боится — на лом сдам!» — и пошел с большей легкостью — середина огорода была мягче, податливей. Ивантьев взял лопату, принялся разбивать и крошить комья, чтобы потом Федя быстрее, глубже пробороновал, распушил землю.
Уже смеркалось, когда пахарь вывел трактор в переулок, заглушил, отер тряпкой масляные подтеки, затянул болты и гайки, похлопал рукой капот, попинал колеса каблуком
Сели под двумя большими яблонями, за старенький, с позеленевшими досками стол, выпили водки, поели отварной картошки, заправленной зеленым луком и свиными шкварками, принялись неспешно пить крепкий чай из больших защокинских пиал, удобных, не обжигающих рук и губ. На скамейку вспрыгнул кот Пришелец, хрипло мяукнул, Ивантьев дал ему шкварок; от калитки пришел пес Верный, названный так по совету Самсоновны, — неизвестной породы, пегий, вислоухий, но и впрямь редкой верности, — явился, был принят, взял под неусыпную охрану двор; подал и ему кусок хлеба, смоченный в сале. За стенкой сарая взвизгивал и хрюкал поросенок Проша, чуя запахи трапезы. Ивантьев выпустил его, и Прошка сумасшедше забегал по двору, разогнал снулых кур у завалинки, белым пятном промелькнул через черную пахоту, поковырял пятачком терпкую, сырую землю, чихнул и, успокоенный, притрусил к столу клянчить чего-нибудь вкусного. Федя обмакнул в молоке корку, скормил ее Прошке с руки, почесал загривок, жестковато прощупал хребет поросенка, сказал с обычной своей полусерьезностью:
— Добрая скотинка, обласканная. Заплатит вам вкусным мясцом, нежным сальцем.
— Как подумаю — резать придется, жалость одолевает.
— Не крестьянин, значит, еще. Меня позовете. Мы любя кормим, любя режем. Главное — дай пожить, еще главнее — убей без муки. Был — и нету.
— У доктора Защокина целый трактат есть. Предлагает человечеству перейти с теплокровной животной пищи на хладнокровную: от скота к рыбе. Разводить хорошую рыбу. Океанской, понятно, не прокормиться, поубавилось ее сильно, да и качества она разного. Когда-то говорили о моряках: весь мир принадлежит им, они жнут не сея, ибо море — поле надежды. И вот уже оказалось, везде нужно не только пахать, но и сеять...
— Верные слова!
— Двойная польза будет: рыбий белок ценнее, легче усваивается, и агрессивности в человечестве сразу поубавится. Так и заявляет: «Стыдно поедать братьев меньших!»
— А рыбка — не родственница?
— Очень отдаленная.
— Японский бог! — Федя рассмеялся, ударил кулаком по столу, из досок посыпалась труха. — И правда: кушаем друг дружку, потому и злые! Защока всех колбасой угостит — сам не ест. Изучает нас, как братьев меньших.
— Все сложнее, Федя. Ему по старости мясо ни к чему. Другим же пока нечем его заменить.
— Не съешь меньшого — не потянешь для большого, так?
Посмеялись и притихли, слушая, как за Жиздрой, в густом ольховнике пробует голос соловей. Щелкнет — пошипит, покурлычет, будто прополаскивая горло настывшим, завлажневшим воздухом. Наконец вывел короткую, удивительно звонкую, чистую трель и надолго замолк, точно испугавшись слишком уж звучного запева. Ему отозвался такой же трелью соловей за излучиной реки. И тогда этот, ближний, словно бы получив полное право на песню, на яростное соревнование, залился таким перебором в несколько разнозвучных колен, что уничтожились все иные звуки на земле: канули в болото лягушки, подавились тявканьем собаки во дворе Борискина, потерялся среди полей запоздалый стрекоток трактора. Светлая, до синих звезд трель — черная, глухая, жутковатая тишина. И снова... резче запахло вспаханной почвой, горькой зеленью трав, листвы, шире, родимее ощутилось непостижимое российское пространство.
— Колдует, — сказал Федя. — Я его знаю, каждый год в том ольховнике. Большой умелец, задурить может — до света не уснешь. И лечит тоже. Я вот когда ездил по Северу и Сибири, к любой птице прислушивался: не соловей ли? У каждой земли — свой голос. А вам, Евсей Иванович, и подавно — только чайки пели.
— Вы на море служили, Федя, я — работал. Вы не успели привязаться к соленой воде. Служба — она всегда как бы над морем, поверху, чуть издали; работа — в самом море. И не всякий, испив горькой водицы до слез горьких, может легко вернуться к сухопутной жизни. Спросите: где труднее? Долго об этом думал, теперь точно знаю: на земле. Вот на этой, другой. Пахать, сеять, выкармливать скот — это не фарта искать. Там — риск, да. Тут — труд и терпение. Там ушел в море — и оденут, прокормят тебя, даже о душе твоей позаботятся, а будет удача — хорошо заработаешь. Тут — ты вечный работник, вечный хозяин самого себя. А это трудно. Море — для легких, земля — для основательных. И еще скажу: красивая сказочка, будто Мировой океан прокормит мировое человечество, начисто развеялась. Кормила и кормить будет земля.
— Вот вы и вернулись, чтобы... — с легонькой, необидной усмешкой проговорил Федя.
— Попробовать себя на главном...
— А верно: пока я бродил — и работы крепкой не знал.
— Маеты — сколько угодно?
— И это верно, Евсей Иванович. А скажите, доводилось вам гибнуть?
— В море постоянно гибнешь, даже в штиль. Что под днищем — никогда не знаешь. Тьмы неведомых существ, тьмы глубин. И суда, случается, бесследно исчезают. Один раз я уже простился с жизнью... Было в середине шестидесятых. В Баренцевом исчезла треска, холодным течением ее оттеснило, и ранней весной нас послали к берегам Лабрадора и Ньюфаундленда. А траулеры были утлые, паровые еще. Тресочку мы поначалу взяли, но налетел холодный циклон, и начали наши суденышки обмерзать. О, Федя, кто этого не пережил, пусть ему никогда и не приснится такое! На глазах обрастает льдом все: палуба, борта, надстройки, мачта, канаты, оттяжки, роба, ломики матросов, которыми они скалывают лед... Траулер грузнет, заваливается, рыба выброшена, палуба — ледяная гора. Люди задыхаются на ветру и соленых накатах, скользят за борт, хоть и привязаны к поручням, надстройкам. Теряли сознание от усталости, бессонницы — и долбили, долбили... Плакали не солеными или горькими — кровавыми слезами... Глохли машины, перевертывались суда...
— Тогда вы и решили?..
— Кажется, говорил уже, что я из тех моряков, которые так и не потеряли почвы под ногами. В каждую экспедицию брал какие-либо цветы, прикреплял банки к переборкам в своей каюте, поливал, ухаживал. Гибли, конечно, — туман, соль, железо... Дольше других держалась герань, эти домашние калачики, раз даже зацвели. Лук, правда, хорошо рос. Словом, возил с собой землю. А тогда поклялся: выживу — вернусь... Раньше обещали богу церковь построить, я — дом поднять на земле. Крепкий дом — благо себе, людям. Сначала дом — потом корабль, самолет, ракета... Как?
— Согласен: дом, — Федя постучал ребром ладони по своей могучей шее. — Вот этим местом почувствовал... Но вы-то долго еще возвращались.
— Пришли от Лабрадора, а наши в Баренцевом хорошую рыбу взяли, без мук великих: течение переменилось, теплое прихлынуло к нашим берегам, треску пригнало... Рыбак не уходит голым, надо было заработать, потом детей поднять, потом из Мурманска в Архангельск переселился, потом ясно стало: без пенсии рыбацкой, надежной, уходить глупо, раз уж море пощадило, как бы само выслугу начислило.
Опять молчали, слушая соловья в ольховнике; ему подпевали ближние и дальние, всяк на свой голос, в полную силу своего умения. Ночь была озвучена оглушающим пением — соловьиная. Чудилось, и звезды крупно мерцают, и речная вода бело всплескивается, и ветер цепко обшаривает черную пустую землю — от соловьиного пения, сотрясающего пространство колдовским, неразгаданным, извечным беспокойством жизни. Федя поднялся, пожал руку Ивантьеву, сказав негромко, что завтра пришлет жену помочь посадить картошку, немо прошагал за калитку, и показалось, его тракторок завелся с меньшей трескотней, а укатил уже и вовсе неслышно.