В поисках синекуры
Шрифт:
— Положение серьезное.
— Мы и направили тебя — серьезного. Не паникуй. Все. Да, вот еще что... — Председатель комиссии, вероятно, отстранил микрофон, с кем-то там поговорил невнятно, пошучивая, и опять Корину жестковато, сдержанно, будто микрофон не принимал иного тона: — Жалуются на вас корреспонденты, лекторы. Недооцениваете прессу, пропаганду. Закончишь в Святом — пошлем на повышение политзрелости. Все, товарищ Корин. Успеха в работе.
Динамик зашуршал, щелкнул, заглох.
Какое-то время они сидели молча, глядя на ровно светящийся зеленый индикатор рации. Потом Корин сильно потер концами пальцев виски, точно проясняя сознание, попросил Веру записать коротко разговор с Центром, набил табаком трубку, встал, принялся вышагивать от рации до входа в палатку.
У
— Отжиг, Вера, понимаете, прошел понизу, кроны почти везде сохранились, пойдет огонь верхом — как удержим?
— Понимаю, Станислав Ефремович, читала, изучала.
— Я на опорную. Нужно строго, неусыпно окарауливать, чтоб единая искра не проскочила.
— Вам пообедать надо.
— Там, у Руленкова или Мартыненко... Дима, наверно, приготовил вертолет.
Вера подошла к нему, спросила:
— Вас очень огорчил разговор?
— Какой?
— Ну... с председателем комиссии.
Корин помолчал, словно что-то вспоминая, признался:
— А я забыл о нем.
Протяжно, с явным облегчением вздохнув, Вера негромко, как бы для себя, рассмеялась.
Корин посмотрел на нее зорко-прищуренно, обретая наконец свой привычный взгляд — напряженный, помогающий ему понимать людей, житейские сложности, — и увидел большие серые, чуть продолговатые, смеющиеся и плачущие глаза: они смотрели на него с детской радостью и усталой женской, вроде бы старчески-мудрой отрешенностью. Такие глаза не ведают страха, обиды, стыда — они сущность самой души. И сила их велика: внушают, влекут, заражают верой в самое невозможное.
«Она же, да ведь она...» — прошептал Корин и спросил единственное, что мог сейчас спросить, чувствуя — она поймет его:
— Это правда, Вера?
— Да, — ответила она, потупляя взгляд.
И не вымолвил суровый Корин ни единого из многих слов, приготовленных на этот (возможный, ожидаемый им) случай: я стар для тебя, угрюм, меня нельзя полюбить, это увлечение, оно пройдет, и был бы я глуп, гадок себе, если бы увлек девчонку... да и привык дело ставить превыше всех иных житейских благ, удобств, тем более любовных утех; так что спасибо, милая девушка, но и ты скажешь мне спасибо, когда одумаешься, полюбив своего, суженого... Вся его высокая, убежденная разумность была сейчас жалка, стыдна, даже пошла. Он избран женщиной, и не видит она его возраста, сомнений, страха — принимает всего, такого, каков он есть. Она — любит.
Но в Корине было нечто истинно коринское, что и делало его именно Кориным: непокорность. Никому, ничему. Это словно бы заледенело в нем, ощущалось неким постоянным холодком напряжения. Этот холодок вдруг подтаял сейчас, но не расплавился, и Корин с явной освобожденностью, пусть не совсем уверенной, крепко сжал Вере руки, молча вышел из палатки.
Опорно-защитная полоса напоминала фронтовую линию обороны: взорванная до глины земля, валы из дерна, кустарника, лесного валежника — как брустверы; в спешке, беспорядочно поваленные деревья — точно противотанковые заграждения; и впереди выжженное, очищенное нейтральное пространство — чтобы лучше видеть приближение «противника». Вся полоса разбита на три участка — от реки до марей. Справа, перед фронтом пожара, стоял Мартыненко, в центре — Руленков, слева — Ляпин; группы бойцов, дружинников, парашютистов-пожарных сильно разрослись, распухли, приняв многочисленный, разнообразный городской люд, и все-таки были управляемы — удалось кое-чему научить не только юных пэтэушников, но и кандидатов искусствоведческих наук, — хотя, конечно, командиры сетовали и на расхлябанность, непослушание, глупый риск жаждущих подвига молодчиков. Не нравилась им и излишняя, пробудившаяся в некоторых пожилых гражданах хозяйственность: строили землянки, копали погреба, а в группе Мартыненко два мастеровитых мужичка срубили терем-светелку над крутым обрывом реки. Ненужная трата сил, явное отвлечение от главного — окарауливания пожарища. Самое опасное в человеке — успокоение: авось обойдется! Вот и горит вокруг него земля, и сам он сгорает в огне, сотворенном своим нерадением.
Олег Руленков в защитном комбинезоне, в противодымной маске шел по золе и пеплу пожарища, всматриваясь в курящиеся пни, муравейники, дымно тлеющий кое-где пухлый лесной подстил. Останавливался, поднимал вверх ракетницу, стрелял, слушая шипение заряда, тупой хлопок во мгле неба, а затем — не отзовется ли Стацюк, ученик строительного училища: не то заблудился, не то нарочно отстал от группы, тушившей ранцевыми опрыскивателями очаги огня на огромном пространстве отжига. Паренек хулиганистый, «с дуринкой», из тех, которых одинокие мамы отдают строгим учителям со словами надежды и облегчения: «Может, человеком станет». Руленкову, обычно спокойному, с проверенными нервами пожарного-парашютиста, хотелось поскорее отыскать Стацюка и немедленно «сделать из него человека»: дать хорошего пинка под зад без свидетелей или выматерить так, чтобы одного вида его, Руленкова, боялся. Но тут же он начинал думать иначе: не сгорел бы, не задохнулся бы дымом этот бывший герой дворовой шайки, ведь и маску мог потерять. Вот будет мороки, следствий, нервотрепки — хоть самому сигай в пекло.
Отжиг пронесся по подстилу, кустарникам, подлеску, однако и кроны елей полосами, пятнами выгорели во многих местах, только лиственницы с зачернелыми стволами уберегли свои высокие ветви и, кажется, были еще живы. Но радоваться этому Руленков не мог, лучше бы выгорело все, ибо по ним, уцелевшим кронам, затаившийся пожар может перекинуть пламя на живые массивы Святого урочища. Если разбушуется ветер.
Он остановился. Дальше идти опасно, и видимости почти никакой. Пейзаж мрачнел. Черные столбы деревьев напоминали бесчисленные колонны гигантского, неземного, догорающего храма: видение жуткое, дурманящее... Были и вывалы — рухнувшие стволы с перегоревшими корнями. То издали, то близко слышался грохот, треск. В любую минуту могло упасть любое дерево. Дым проникал сквозь маску. Одному, вслепую, идти глупо — он и так нарушил инструкцию, пошел один, пожалев утомившихся пожарников, — и Руленков решил еще раз выстрелить.
Сразу же из мглы, дымного мрака вынырнула неуклюжая фигурка Стацюка. Он торопился, даже вроде бежал, но, увидев инструктора Руленкова, споткнулся, замер в нескольких шагах от него, покачиваясь, часто дыша, вздергивая плечи. Под мышками он держал двух чумазых, вяло свесивших длинные лапы зайчат.
В маске не поговоришь, не поорешь, облегчая душу, да и перегорела злость на этого шалопая-недоростка. Руленков поманил Стацюка к себе, взял у него зайчат и грубовато подтолкнул в спину: иди, мол, спокойно, там разберемся. А то еще драпанет от страха перед командиром и уже обещанным ему наказанием — выдворением в город, чего Стацюк никак не хотел.
Минут через двадцать они были на опорной, у оранжевой палатки Руленкова. Сбежались все, кто не спал, не дежурил в наблюдении — на тушение обычно выходили по утренней росе и вечерней прохладе, — окружили «героя», спасшего двух зайчат, стали помогать ему вылезти из комбинезона, сдернули маску. И тут Стацюк, хватив свежего воздуха, рассеянно обозрев смеющихся пожарников, побледнел, начал приседать на ослабевших ногах и повалился навзничь так внезапно, что его не успели подхватить.