В рассветный час
Шрифт:
Вдруг из-за обломков стены слышен мужской голос, глубокий, странно-певучий, полный страстного чувства:
Нет, поминутно видеть вас,Повсюду следовать за вами,Улыбку уст, движенье глазЛовить влюбленными глазами,Внимать вам долго, пониматьДушой все ваше совершенство,Пред вами в муках замирать,Бледнеть и гаснуть… вот блаженство!Мы словно окаменели. От неожиданности? Оттого что в круглом глазу старой стены есть какая-то жизнь? Нет, больше
Конечно, Меля так же полна странного и непонятного восторга, как и мы. Но вместе с тем она не стоит, как мы, боясь пошевельнуться, боясь даже перевести дух. Меля высмотрела на старой стене зацепки, вроде уступчиков, и неслышно, как кошка, вскарабкавшись по ним, взглянула в круглый глаз стены. На лице ее — сильнейшее изумление. Она делает нам призывные знаки, приглашая и нас карабкаться за ней. Но только мы двинулись — из-за стены опять раздается все тот же голос. Теперь он читает — я узнаю с первых же слов — монолог Чацкого из «Горя от ума». Он читает все так же певуче — ну совсем поет! — но с гневом, с яростью оскорбленного чувства:
Слепец! я в ком искал награду всех трудов!Спешил!.. летел! дрожал! вот счастье, думал, близко.Пред кем я давеча так страстно и так низкоБыл расточитель нежных слов!..Мы стоим неподвижно, несмотря на энергичные знаки Мели, зовущей нас лезть к круглому глазу. Замечательное чародейство этого певучего, этого почти поющего голоса за стеной погрузило нас в какое-то непонятное оцепенение…
Вон из Москвы! сюда я больше не ездок.Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету,Где оскорбленному есть чувству уголок! —Карету мне, карету!Не сговариваясь, мы все пятеро — даже Меля слезла со своего наблюдательного поста и смешалась с нами — выбегаем из-за стены с круглым глазом: мы хотим увидеть, увидеть глазами того, кто прочитал, почти пропел нам эти отрывки из Пушкина и Грибоедова.
Мы выбежали — смотрим во все глаза: никого! Ни Онегина, ни Чацкого… Нет, впрочем, какой-то человек очень робко и застенчиво жмется к тому обломку стены, из-за которой мы только что слушали чудный голос. Этот человек стоит как раз под круглым глазом. Он — юноша лет шестнадцати-семнадцати, на нем старенькая, обтерханная ученическая шинель, только пуговицы уже не форменные — значит, бывший ученик.
Мы идем к нему, все еще завороженные тем, что слышали; нам не верится, что невидимый чтец — этот нескладный парень в обшарпанной бывшей ученической шинели. Но он смотрит на нас — у него прекрасные глаза, необычно удлиненные к вискам, с глубоким, умным взглядом, — и мы понимаем: да, это он сейчас читал!
Мы протягиваем ему свои пестрые осенние букеты из листьев всех расцветок.
Юноша очень смущен.
— В-в-вы эт-то м-м-мне? Ч-ч-что вы? З-за что?
Очень странно слышать: тот же голос — и так сильно заикается!
— Нет, нет! Пожалуйста, возьмите! — просим мы его хором.
Юноша застенчиво пожимает плечами. Потом берет наши цветы и улыбается нам хорошей, дружелюбной улыбкой:
— С-с-п-п-пасибо!
И, неловко поклонившись, он быстро уходит, прижимая к груди наши смешные букеты из листьев. Вот его шинель мелькнула в густой щетке кустов калины, вот он уже спускается с горы — исчез из виду.
Только тут мы словно просыпаемся от сна.
— Певцов… — тихо говорит Меля. — Это Певцов…
И так как имя это нам явно ничего не говорит, Меля поясняет:
— У нас в институте его сестры учатся. Певцовы — Соня и Надя.
— А почему он так странно говорит? — спрашивает кто-то.
— Потому что он — заика. Начнет что-нибудь читать — вот как здесь раньше читал, слыхали? — нисколько не заикается! А простой разговор — трудно ему… И он стесняется, прячется ото всех.
Теперь я знаю: юноша в задрипанной ученической шинели был Илларион Певцов. Он был тяжелый и, как все считали, неизлечимый заика. А он мечтал стать актером! И у него в самом деле был талант! Он уходил за город, в лес, взбирался на горы; там он декламировал, читал монологи, отрывки из пьес. Над ним насмехались, считали его полоумным. Но он превозмог непреодолимое, он сделал невозможное: через пятнадцать-двадцать лет после этой нашей встречи с ним на Замковой горе он стал одним из самых замечательных русских актеров. В обыденной жизни ему так и не удалось до конца избавиться от своего заикания. Но на сцене, когда он чувствовал себя не актером Певцовым, а королем Лиром, Павлом Первым, Чацким, он совершенно перевоплощался: заикание исчезало без следа, он говорил плавно, глубоко, сильно. Бывали, однако, и у него срывы, бывали полосы, когда он не мог играть, потому что лишался силы управлять своей речью и побеждать ее недостаток. И все же он не отчаивался, у него не опускались руки! Когда я думаю о людях сильной воли, сильной страсти к искусству, я всегда вспоминаю его — чудесного актера Иллариона Певцова. И мне приятно думать, что наши смешные попугайно-пестрые букеты из осенних листьев были, может статься, первыми цветами, поднесенными ему на трудном, но победном пути.
Когда мы в тот день спустились с Замковой горы, во всем городе уже были расклеены объявления в черной траурной рамке, такого-то числа, во столько-то часов государь император, самодержец всероссийский, Александр Третий «в бозе почил».
— Что это значит: «в Бозе почил»? — спрашиваю я дома у папы.
— Значит, умер.
— А почему он умер в Бозе? Он же был в Ливадии! Разве он оттуда переехал в Бозу!
— «В бозе», — объясняет папа, — это на церковнославянском языке значит: «в боге». Умер в боге. Ну, как говорят человеку: «Ступай, милый, с богом!» Обыкновенные люди умирают просто, а цари отправляются на тот свет «с богом» — «в бозе»… Вот и все. Поняла?
Понять-то я поняла, но мне все-таки странно, почему по-церковнославянски бога называют так фамильярно: «бозя»… Как «Кузя» или «Юзя».
Весь день и весь вечер к нам приходят люди. Не то чтобы они были опечалены смертью царя — нет, нисколько! Но все они взволнованны, и у всех один вопрос: что будет? Или вернее: будет что-нибудь или не будет? Никто не уточняет, о чем идет речь, — это, видимо, всем понятно. Дедушка читает газеты, не перестает вздыхать и мрачно крутить головой.
Я сижу тихонько, как мышь, за валиком дивана в папином кабинете. Никто меня не зовет: Поль на уроке, мама и Юзефа купают маленького Сенечку. Я смотрю на людей, приходящих к папе — иные приходят на десять — пятнадцать минут! — и так как все говорят про одно и то же, непонятное мне, то я развлекаюсь, придумывая: из чего сделан этот человек или как именно сделан тот? Вот пришел наш сосед, зубной врач Тасселькраут, длинный, как жердь, и я думаю: «Он сделан так, как делают копченого сига, — в спину ему воткнули палку». Сиг-Тасселькраут уже с порога говорит:
— Яков Ефимович! Вы же умный человек…
— По-моему, — отвечает папа, — вы, Семен Захарович, тоже умный человек.
— Нет, скажите: вы что-нибудь знаете?
— Откуда? — удивляется папа.
— Ну, откуда-нибудь…
— Ничего и ниоткуда.
— Но все-таки как вы думаете?
— Как я могу думать, когда я ничего не знаю! — удивляется папа.
Директор музыкальной школы пианист Трощинский, с головой, похожей на щетку, насаженную на человеческие плечи, врывается в папин кабинет, как буря: