В рассветный час
Шрифт:
Я сажусь на диван рядом с Тамарой, беру ее за руку.
— Сашенька… Ты как-то говорила, что Ляля Гагарина — не княжна. Ты это наверное знаешь?
— Нет, — отвечаю я честно. — Наверное я этого не знаю. Я только думаю, что, если бы она была княжна, все синявки бы ее так называли. Ну, и сама она — она ведь глупая! — всем бы тыкала в нос, что она княжна…
Тут я краснею до ушей. Потому что ведь это — удар и по Тамаре: значит, она глупая, ведь она все звонила, что она — княжна и княжна… К счастью, Тамара пропускает мою бестактность мимо ушей, она занята другой мыслью.
— Но тогда… — говорит Тамара растерянно, — почему же она сегодня ко мне не пришла? Нет-нет, ты не думай, я ведь знаю, что Гагарина — дура, и, ох, как с ней скучно, если
Леня ласково — совсем не похоже на его обычное обращение! — гладит Тамару по голове.
— А тебе не все равно, что там какая-то балда о тебе думает и почему она к тебе не пришла?
Но Тамара его не слушает: из передней слышен звонок.
В глазах Тамары — надежда. Она еще и сама боится поверить в радость. Она говорит полувопросительно:
— Они?
Нет, это пришли не ее гости! В комнату входит, очень веселая, моя мама, а за ней — высокий красивый человек с пышным коком пепельных волос, падающим на лоб.
При виде его Иван Константинович, смешно нагнувшись и упершись руками в расставленные колени, — так в чехарду играют, — кричит, словно не веря собственным глазам:
— Нет!
— Да! — кричит, смеясь, пришедший человек с коком.
И оба они — Иван Константинович и человек с коком — бросаются друг другу в объятия. Незнакомец наклоняется, потому что он значительно выше Ивана Константиновича. Оба они восторженно обнимаются, целуются и хлопают друг друга по спине. Потом, словно исполняя какой-то давно привычный обряд, они отступают на один-два шага друг от друга, а Иван Константинович рычит громовым голосом:
— Черт побери мои калоши с сапогами!
— Тысяча чертей и одна ведьма в пушку! — отвечает ему незнакомец.
Впрочем, почему я называю его незнакомцем? Я ведь только в первую минуту не сразу признала его — я его года два не видала. Но тут же радостно вспомнила: «Миша! Это мой дядя Миша!»
Он тоже бросается ко мне, берет меня на руки, как маленькую. Он обнимает, целует меня, напевая приятным баритоном смешную и глупенькую песенку, которую я помню с самого раннего детства:
Ах, простите! Ах, простите,Дорогая уистити, —Что-то нос у вас не чист!Вы, конечно, обезьяна,Обезьяна без изъяна,Но ведь вы — не трубочист!Я с восторгом обнимаю кудрявую голову дяди Миши, — я снова, словно в первый раз в жизни, узнаю его голос, придающий теплоту и сердечность всему, что бы он ни пел. Как часто, в самом раннем моем детстве, когда я бывала нездорова, не могла уснуть, дядя Миша целые ночи носил меня на руках и пел мне, а я слушала, положив голову на его плечо. Самое мое любимое было «Сказка о рыбаке и рыбке» — пушкинские слова, к которым он сам сочинил музыку. Когда он пел, как старик в первый раз закинул невод, — «пришел невод с травою морскою», как «в другой раз закинул он невод, — пришел с одною тиной» и хотя я отлично знала, что сейчас старик в третий раз закинет невод и поймает бесценную золотую рыбку, — все равно я слушала с замиранием сердца, я боялась: а вдруг сегодня старик не поймает рыбку? Ведь тогда старик и старуха будут и дальше прозябать «в землянке», как прозябали до этого «тридцать лет и три года…»
Теперь я знаю, что в том и есть секрет подлинного таланта: зритель, слушатель, читатель — даже если он смотрит пьесу или читает книгу в тысячный раз! — должен волноваться, словно слышит и видит это в первый раз в жизни! Он должен трепетать от страстной надежды: «А вдруг сегодня конец будет новый, счастливый?» И только те писатели и актеры талантливы, которые умеют заставлять читателя и зрителя замирать в этом «а вдруг».
Дядя Миша был талантлив. Он был исключительно музыкален — пел, играл на рояле, сочинял безделушки-пьески для рояля; издатели покупали и печатали их. Помню его польку «Леночка», посвященную моей маме, выставленную в витринах музыкальных магазинов. Дядя Миша окончил юридический факультет и был на редкость красноречив. Дедушка Семен Михайлович говаривал: «Если я хочу отчитать Мишу за какое-нибудь несомненное его безобразие, я должен войти к нему в комнату, выговорить все, что у меня на душе, — и тут же уйти, не дав ему сказать ни одного слова, иначе через пять минут я буду верить, что никакого безобразия Миша не совершал, а если и совершил, то это было совсем не так, совсем не то и вообще это не было безобразием. А через десять минут я еще буду просить у Миши прощения за то, что посмел заподозрить его в чем-то дурном!»
Были у дяди Миши и несомненные литературные способности. Он писал стихи, слова для романсов, но, главное, — письма. Боже мой, какие письма умел сочинять дядя Миша! Над этими письмами люди хохотали, плакали, люди исполняли любую дяди Мишину просьбу, хотя бы самую трудноисполнимую! Однажды на каком-то пышном балу у его петербургских знакомых, за ужином, где шампанское лилось, словно из открытого крана водопровода, дядя Миша на пари с каким-то приятелем написал письмо своей мачехе, второй жене дедушки Семена Михайловича (которого в то время уже не было в живых). Мачеха эта, очень чванная, ни на миг не забывавшая, что она — генеральша, ее превосходительство, жила в Каменец-Подольске и своего пасынка Мишу ненавидела (думаю, что заслуженно, потому что и он терпеть ее не мог и причинял ей — в детстве и юности — тысячи неприятностей). Тут же, на балу, в присутствии всех гостей, дядя Миша написал ей письмо: он, дескать, дошел до последней ступени человеческого падения — он пишет это письмо в знаменитой петербургской ночлежке «Васина деревня», он голодает, он стоит с нищими на паперти; здесь, в ночлежке, он пишет ей, лежа на грязных нарах, среди пьяниц, бродяг, воров. Когда Миша читал вслух те места, где он описывал грязь, вонь, чужие пороки и свои страдания, то барышни, только что с ним вальсировавшие, плакали! На рассвете, возвращаясь домой с бала, дядя Миша опустил письмо в ящик… Письмо пришло в Каменец-Подольск и было доставлено с вечерней почтой; прием денежных переводов по почте и по телеграфу был уже закрыт до утра. Мачеха-генеральша всю ночь рыдала над этим письмом и еще затемно побежала на телеграф, чтобы срочно отправить дяде Мише 200 рублей! Одновременно она отправила ему телеграмму: «Умоляю вернуться на путь добродетели».
Дядя Миша долго носил эту телеграмму в бумажнике: «Вдруг в самом деле послушаюсь? Тогда эта телеграмма будет входным билетом на путь добродетели!»
Дядя Миша добр, иногда до безрассудства. Деньги — и большие — раздает направо-налево по первой просьбе, иногда незнакомым людям. Помню также случай, как соседская кухарка упала вечером с чердачной лестницы. Дядя Миша принес старуху на руках, положил ее на свою кровать и всю ночь просидел около нее, прикладывая ей компрессы. Утром он нанял карету, — чтоб спокойно везла, чтоб не трясло! — и отвез старуху в больницу. Старуха, прощаясь с Мишей, плакала: «Когда я молодая была, мажилось (грезилось) мне: повезет меня королевич в карете…»
Вот какой мой дядя Миша, брат моей мамы, и вот он неожиданно, без предупреждения, как снег на голову, нагрянул в этот вечер. Впрочем, иначе дядя Миша появляться не умеет!
В пять минут дядя Миша уже знаком со всеми, а главное — все в него влюблены. Такой уж это человек! Он дирижирует: «Гран рон!» — составляет круг из всех обитателей квартиры и гостей: Ивана Константиновича, мамы, Тамары, Лени, меня, Шарафутдинова и горничной Натальи. Он заставляет нас плясать невообразимые танцы. Он играет нам на рояле какие-то мелодии собственного сочинения. Потом поет романс Чайковского (я его тоже помню чуть не с рождения), и поет его так задушевно, так проникновенно, что все мы застываем там, где нас застигли первые ноты: