В сердце страны
Шрифт:
242. Как я могу заблуждаться, когда мыслю столь четко?
243. Голоса из летающих машин не доходят прямо ко мне простым путем. То есть люди не высовываются из летающих машин, выкрикивая свои слова для меня. Если только летающие машины достаточного размера, чтобы вмещать людей – таких, какими я их себе представляю. Летающие машины, которые похожи на узкие серебряные карандаши с двумя парами жестких крыльев—длинной парой спереди и короткой парой сзади, – длиной около шести футов, но они летят на высоте в несколько сотен футов над землей, выше, чем большинство птиц, и, следовательно, они кажутся меньше, чем на самом деле. Они летят с севера на юг в первый и четвертый дни и с юга на север во второй и пятый дни, не появляясь в небесах в третий, шестой и седьмой дни. Цикл из семи дней – одна из закономерностей, которую я обнаружила у этих машин.
244. Вполне возможно, что существует всего одна машина, которая летает туда и обратно по небу четыре раза в неделю, а не четыре машины или множество машин. Но у меня нет полной уверенности на этот счет.
245. То, что летает по небу, скорее похоже на
246. Слова, которые я слышу; не выкрикивают мне прямо из машин. Скорее они повисают в воздухе, все эти испанские хрустальные слова, а затем опускаются вниз, становясь холоднее, точно так, как роса или иней в морозное время; они доходят до моего слуха ночью, а чаще – ранним утром, перед самым рассветом, и просачиваются в мое сознание, как вода.
247. Я не заблуждаюсь: я же не могла придумать те слова, которые мне говорят. Они исходят от богов или, если это не так, – из другого мира.
В прошлую ночь слова были такими: Когда мы видим во сне, что нам снится сон, момент пробуждения близок. Я размышляю над этим текстом. Я уверена, что он не имеет отношения к моему нынешнему состоянию. Мне никогда не снилось, что я вижу сон. Я теперь вообще не вижу снов, а сплю, в блаженной пассивности ожидая, чтобы ко мне пришли слова, как дева ожидает святого духа. Я уверена, что я реальна. Вот моя рука, из кости и плоти, одна и та же рука каждый день. Я топаю ногой: это земля; реальная, как я. Поэтому слова, наверное, относятся к грядущему времени. Возможно, они предупреждают меня, что однажды я проснусь, чувствуя себя чуть более воздушной, иллюзорной, чем сейчас, и, отдернув занавеску и взглянув на велд в миллионный раз, обнаружу, что вижу каждый куст и дерево, каждый камень и песчинку в их собственном ореоле прозрачности, словно каждый атом вселенной отвечает мне пристальным взглядом. Пение цикад, такое знакомое, что его перестаешь слышать, начнет пульсировать у меня в ушах» сначала тихонько, как будто доносится с отдаленной звезды, потом все громче, отдаваясь в моем черепе, потом тише, тихо и ровно, внутри меня. Что я скажу себе тогда? Что у меня лихорадка, что в данный момент чувства мои расстроены, что если я отдохну, то через несколько дней стану прежней? С какой стати микробам лихорадки пересекать семь лиг безводной земли, покрытой колючим кустарником, испещренной шкурами мериносов, которые давно умерли, – если предположить, что лихорадка переносится микробами и что у микробов есть крылья? И что они получат в награду – засушенную старую деву? Несомненно, в других местах у них есть более соблазнительная добыча. Нет, боюсь, что я смогу сказать себе лишь одно: Так не может продолжаться, я теряю себя, момент пробуждения близок». И что я увижу, проснувшись? Этого полузабытого темнокожего мужчину, который лежит в моей постели, злой и напряжённый, прикрыв глаза рукой? Холодный коридор и дверь комнаты моего отца и воровской скрип пружин кровати? Комнату, которую сняли в чужом городе, в которой, наевшись до отвала солонины и картофельного салата, я видела всю ночь дурные сны? Или какую-то другую неприятную сцену, столь причудливую, что ее невозможно вообразить?
248. Голоса говорят: Не имея внешних врагов, угнетенный ограничениями и размеренностью, человек в конце концов непременно превращает себя в приключение. Насколько я понимаю, они обвиняют меня в том, что я превратила свою жизнь в вымысел – от скуки. Они обвиняют меня, правда тактично, – что я изобразила себя более неистовой, более разносторонней, более терзающейся, чем в действительности, – как будто я читала себя, как книгу, и, найдя эту книгу скучной, отложила ее и начала сама себя сочинять. Вот как я понимаю их обвинение. Я сочинила свою историю, не восстав против истинного угнетения, говорят они, а реагируя на скуку: мне надоело обслуживать моего отца; командовать служанками, вести домашнее хозяйство, годами сидеть в сторонке, когда другие веселятся. Когда я не смогла найти врага извне, когда с холмов не спустились темнокожие всадники, размахивая луками и улюлюкая, я сделала врага из самой себя, мирной и послушной, ничего более не желающей, как выполнять волю своего отца и толстеть, сидя дома. Они – боги и тем не менее не видят, спрашиваю я себя, или это я намеренно слепа? Что более правдоподобно: история моей жизни, как я ее вижу, или история хорошей дочери, мурлыкающей псалмы, когда она поливает жиром воскресное жаркое в голландской кухне, в мертвом центре каменной пустыни? Что касается придумывания врагов, то жалкий воин на холмах никогда не был таким грозным, как враг, который ходит в вашей тени и говорит: «Да, хозяин». Рабу, который сказал бы только «да», мой отец мог бы сказать только «нет», и я за ним, и это было началом всех моих бед. Поэтому я протестую. Некоторые вещи не увидать с небес. Однако как же мне убедить своих обвинителей? Я попыталась выложить послания из камней, но камни слишком громоздки для тонких нюансов. Да и могу ли я быть уверена, что они поймут слова, которыми я пользуюсь? Если они боги и всезнающи, то отчего же они пользуются лишь одним языком? Могу ли я быть уверена, что они вообще знают обо мне? Возможно, они даже не догадываются о моем существовании. Быть может, я все время заблуждалась, полагая, что они говорят со мной. Возможно, их слова предназначены только испанцам, поскольку было решено, что испанцы – избранные, а мне это неведомо. А может быть, испанцы живут не так далеко, как я считала, а вон за теми холмами. Следует подумать об этом. Возможно, я принимаю их слова слишком близко к сердцу, а они предназначены не для одних испанцев и не для одной меня, а для всех нас, понимающих испанский, и всех нас обвиняют в сочинении красивых приключений, хотя в это труднее поверить: не у многих столько свободного времени, как у меня.
249. Невинная жертва может познать зло лишь в форме страдания. То, что не ощущается преступником, – его преступление. То, что не ощущается невинной жертвой, – ее собственная невинность. Меня беспокоит мое непонимание нюансов испанского языка. Мне бы хотелось, чтобы эти изречения были менее пророческими. Дают ли голоса определение преступления и невинности, или говорят мне о том, каким образом жертва и преступник узнают преступление по опыту? В первом случае утверждают ли они, что, когда зло познается как зло, невинность таким образом нарушается? В таком случае я могу войти в царство спасенных только как девушка с фермы, но никогда – как героиня самосознания. Буду ли я проклята? Перестанут ли голоса говорить со мной? Если это случится, я действительно погибла.
250. Именно сознание раба составляет, уверенность господина в его собственной правде. Но сознание раба – зависимое сознание. Таким образом, господин не уверен в своей правде. Его правда – в малозначащем сознании и его малозначащих поступках.
Эти слова относятся к моему отцу, к его резкости со слугами, его ненужной резкости. Но мой отец был резким и деспотичным лишь оттого, что не выносил просить и получать отказ. Все его приказания были тайными мольбами – даже я это видела. Откуда же тогда слуги узнали, что они могут сделать ему особенно больно, рабски подчиняясь ему? Их тоже наставляли боги, по каналам, о которых нам неизвестно? Обращался ли мой отец с ними все более деспотично лишь для того, чтобы они перестали раболепствовать? Обнял бы он восставшего раба, как отец—блудного сына, хотя затем, возможно, наказал бы его? Был ли мой отец распят на парадоксе, который разъясняют голоса: от людей, которые гнулись, как тростник, перед его прихотями, он по-своему требовал подтверждения его правды в нем и для него? И не было ли их «Да, господин» провокацией в ответ на его провокацию? Опустив глаза, пряча улыбку, – уж не выжидали ли они, когда он зарвется? Наверное, они знали, что он зарвался, когда взял Анну Маленькую в дом. Наверное, они знали это прежде, чем увидели его безрассудную страсть. Не потому ли Хендрик подавил свою гордость? Не увидел ли Хендрик в соблазнении Анны последнюю попытку моего отца заставить рабыню – пусть глухой ночью – произнести слова, которые одно свободное существо адресует другому, которые он мог бы услышать от меня или от любой из надушенных вдовушек в нашем краю, – но нет, если бы они исходили от нас, то ничего бы не стоили. Или Хендрик все это видел ясно и ничего не простил, а поклялся отомстить? И мое изгнание сюда—месть Хендрика? Говорит ли о моей невинности то, что я ощущаю свое изгнание только как страдание, а не как преступление против меня? Когда же, если не вмешается сострадание, окончится срок мщения? Голоса умолкают слишком быстро. Я благодарна за то, что они мне дают. Их слова золотые. Когда-то меня игнорировали, но я вознаграждена за свои годы одиночества, как немногие. Должна признать: есть справедливость во вселенной. Но слова с неба вызывают больше вопросов, нежели дают ответы. Я давлюсь диетой из универсалий. Я умру прежде, чем доберусь до истины. Я хочу истины, это несомненно, но еще больше я хочу завершенности!
251. Камни. Когда машины начали впервые летать над головой и говорить со мной, мне захотелось ответить. Я стояла на верхушке горы за домом, одетая предпочтительно в белое – в старой залатанной белой сорочке – и, подавая сигналы руками, выкрикивала свои ответы, сначала на английском, а поз же, когда увидела, что мои слова не понимают, – по-испански. «Es mi! (Это я!) – кричала я. – Vene! (Придите!)» – на том испанском*, который мне пришлось изобретать, исходя из первых принципов, интроспективно.
251. Камни. Когда машины начали впервые летать над головой и говорить со мной, мне захотелось ответить. Я стояла на верхушке горы за домом, одетая предпочтительно в белое – в старой залатанной белой сорочке – и, подавая сигналы руками, выкрикивала свои ответы, сначала на английском, а поз же, когда увидела, что мои слова не понимают, – по-испански. «Es mi! (Это я!) – кричала я. – Vene! (Придите!)» – на том испанском*, который мне пришлось изобретать, исходя из первых принципов, интроспективно.
252. Потом мне пришло в голову, что существа в машинах, возможно, летают в экстазе поглощенные собой, и глаза их прикованы к бесконечному голубому горизонту, а послания они роняют, так сказать, мимолетно, чтобы те опустились сами, когда захотят. Поэтому я подумала: а не разжечь ли мне костер, дабы привлечь их внимание, подражая классическим потерпевшим кораблекрушение? Провозившись три дня, я воздвигла целую гору из хвороста. Потом, на четвёртый день, когда первая серебряная машина сверкнула на северном небе, я подожгла свой маяк и побежала на сигнальный пост Гигантское пламя взметнулось к небу. Воздух наполнился потрескиванием колючек и писком издыхающих насекомых. «Isolado! (Одна!) – закричала я, перекрывая рев пламени, танцуя и размахивая белым носовым платком. Как призрак, проплыла надо мной машина. – Еs mi! Vidi! (Это я! Смотрите!)» Но голоса ничего мне не ответили.
253. Но даже если бы существо в машине отозвалось, то, как поняла я позже, шум заглушил бы его голос. Кроме того, спросила я себя, почему они должны подумать, что костер – это сигнал? Разве не мог это быть просто костер путника, или костер из соломы, устроенный веселым землепашцем в честь какого-то праздника, или пожар в велде, начавшийся из-за удара молнии, просто явление природы? В конце концов, совсем не очевидно, что я потерпела кораблекрушение, ничто не указывает на то, что я не в состоянии дойти до ближайшего пункта помощи и попросить все, что мне нужно, – скажем, блага цивилизации.