В сердце страны
Шрифт:
224. Анну угнетают мои внимательные глаза. Ее угнетают мои приглашения расслабиться, посидеть рядом со мной на старой скамье в тени гевеи. Особенно ее угнетают мои разговоры. Я больше не задаю ей вопросов, я просто говорю с ней; но у меня нет умения вести беседу, я не знаю смешных историй, сплетен, я прожила всю свою жизнь в одиночестве, я не умею увлечь, порой моя речь – всего лишь лепет, порой я кажусь себе несносным ребенком, что-то лепечущим ей, – разумеется, постигающим таким образом человеческую речь, но медленно, очень медленно и слишком большой ценой. Что касается ее слов, то она произносит их неохотно, поэтому они такие скучные.
225. Я объявляю, что пришло время делать заготовки из зеленого инжира. Я оживлена, это мое любимое занятие, но я не могу вывести Анну из ее уныния. Мы движемся между рядами деревьев.
– Собирай только самый мелкий инжир, – говорю я ей, – не бери
На каждые пять штук, что летят в мое ведро, приходится лишь одна, падающая в ее ведро. Мы выкладываем их на кухонный стол.
– Делай маленький надрез крестиком, вот так, – говорю я ей, – тогда сахар, дойдет до самой сердцевины. Мои пальцы проворные, а ее – неловкие, работает она медленно, от нее мало проку. Она опускает руки на колени и вздыхает. Я наблюдаю за ней, сидя напротив, над миской с инжиром. Она не хочет встречаться со мной взглядом.
– Тебя что-то огорчает, дитя? – спрашиваю я. – Ну же, расскажи мне, возможно, я смогу помочь.
Она как-то жалобно качает головой, вид у нее при этом глуповатый. Она берет плод и делает надрез.
– Тебе одиноко, Анна? Ты скучаешь по своей семье?
Она медленно качает головой.
Вот таким образом я провожу свои дни. Ничего не изменилось. То, по чему я тоскую – чем бы это ни было, – не приходит.
226. Я стою у Анны за спиной. Я кладу руки ей на плечи, мои пальцы скользят за вырез ее платья и ласкают молодые кости, ключицу, лопатку, названия которых ничего не говорят об их красоте. Она опускает голову.
– Иногда я тоже полна печали. Я уверена, это пейзаж так на нас действует.
– Мои пальцы касаются ее горла, челюсти, висков. – Ничего, Скоро все будет хорошо.
Что делают с желанием? Мои глаза праздно останавливаются на предметах: причудливых камнях, красивых цветах, странных насекомых; я беру их, приношу домой, храню. Мужчина приходит к Анне и приходит ко мне; мы обнимаем его, держим его внутри себя, мы – его, а он – наш. Я – наследница земли, которую мои предки сочли хорошей и огородили. Мы можем лишь одним ответить на вспышку желания: захватить, огородить, удержать. Но насколько реально наше обладание? Цветы превращаются в пыль, Хендрик высвобождается из объятий и уходит, земля не знает изгородей, камни будут здесь, когда я обращусь в прах, даже еда, которую я поглощаю, проходит через меня. Я – не одна из героев желания, то, чего я хочу, не бесконечно и достижимо, все, чего я прошу – слабо, с сомнением, жалобно, – это нельзя ли что-то сделать с желанием, не стремясь завладеть желаемым, ибо это тщетно, поскольку может кончиться лишь уничтожением желаемого. И насколько острее становится мой вопрос, когда женщина желает женщину, две дырки, две пустоты. Потому что если это то, чем являюсь я, тогда и она тоже, анатомия – это судьба: пустота, или оболочка, пленка над пустотой, стремящейся быть заполненной в мире, в котором ничего не заполняется. Я говорю ей:
– Ты знаешь, что я ощущаю, Анна? Великую пустоту, пустоту, заполненную великим отсутствием, отсутствием, которое есть желание быть заполненной, быть завершенной. Но в то же время я знаю, что ничто меня не заполнит, потому что первое условие жизни – вечно желать, иначе жизнь прекратится. Это принцип жизни – вечно завершаться. Завершение не завершает. Только камни ничего не желают. И как знать, быть может, в камнях тоже есть дырки, которые мы никогда не обнаруживали.
Я наклоняюсь над ней, я ласкаю ее руки, держу ее вялые ладони в своих. Вот что она от меня получает – колониальную философию, слова, за которыми не стоит история, в то время как ей хочется историй. Я могу вообразить женщину, которая сделала бы этого ребенка счастливым, наполнив его рассказами из прошлого, которые действительно случились: как дедушка убежал от пчел, потерял свою шляпу и так и не нашел; почему луна прибывает и убывает; как заяц перехитрил шакала. Но эти мои слова приходят из ниоткуда и уходят в никуда, у них нет ни прошлого, ни будущего, они свистят по равнинам в унылом вечном настоящем, никого не насыщая.
227. У нас были визитеры.
Анна подстригала мне волосы. Я сидела в утренней прохладе на табурете возле двери в кухню. Ветерок приносил издалека приглушенный подземный шум насоса – еще один звук в мире, полном знакомых воскрешенных звуков. Я могу представить себя слепой и счастливой в таком мире: лицо подставлено теплым солнечным лучам, уши настроены на звуки вдали. Ножницы Анны скользят по моему затылку, холодя его, послушные моему шепоту.
Затем в дверях вдруг возникает сумятица, мелькают коричневое, серое, черное, пространство распадется и вновь собирается перед моими глазами, и Хендрик приходит и уходит, его штанины со свистом трутся друг о друга, подошвы хрустят по гравию; и Анна сразу же пускается бежать следом за ним, согнувшись, выронив расческу и ножницы, и неподвижность без всякого перехода сменяется движением, как будто вся ее жизнь со мной была всего лишь замершим мигом, выхваченным на бегу. Я не успеваю встать, как они скрываются за изгородью вокруг вагона для стрижки овец, потом – за сараем и несутся вниз по склону к руслу реки.
Со скатертью, накинутой на плечи, и наполовину остриженными волосами я прохожу через дом и оказываюсь перед двумя незнакомцами – двумя всадниками. Неопрятная, захваченная врасплох – казалось бы, преимущество на их стороне; но я-то знаю, что они на моей земле, они меня побеспокоили, это именно они должны извиниться и изложить свое дело.
– Нет, – говорю я им отрывисто, – он уехал сегодня, рано утром… Нет, я не знаю куда… С ним поехал мальчик… Вероятно, поздно. Он всегда поздно возвращается домой. Это отец и сын, соседи. Когда же я в последний раз видела соседа? Да и видела ли когда-нибудь? Они не говорят, зачем приехали. Они приехали по какому-то мужскому делу. Изгороди снесены, свора собак вырвалась на свободу, началась эпидемия у овец, саранча все заполонила, не явились стригали – они мне не говорят, в чем дело. Это настоящие катастрофы, как же мне справиться с ними одной? Если я сделаю Хендрика своим управляющим, сможет ли он справиться с фермой, в то время как я буду стоять у него за спиной с суровым лицом, делая вид, что он—моя марионетка? Не лучше ли обнести ферму колючей проволокой, запереть ворота, убить овец и отказаться от вымысла о фермерстве? Как я могу убедить таких вот закаленных мужчин, что я из одного с ними теста, тогда как это явно не так? Они проскакали такое расстояние впустую, они ждут приглашения спешиться и подкрепиться; но я продолжаю молча стоять перед ними столбом, и наконец, обменявшись взглядами, они дотрагиваются до шляп и поворачивают лошадей.
Это тяжелые времена. Будут еще визиты, придется отвечать на более сложные вопросы, пока визиты и вопросы не прекратятся. Будет сильное искушение пресмыкаться и хныкать. Какой идиллией кажутся прежние времена! И как заманчиво, хотя и по-другому, будущее в саду за колючей проволокой! Две истории мне в утешение – ведь истина, боюсь, в том, что нет ни прошлого, ни будущего, что среда, в которой я живу, – вечное настоящее, в котором—лежу ли я под весом этого сурового мужчины, ощущаю ли холодок от ножниц у моего уха, омываю ли покойника или приправляю мясо – я невольно являюсь путеводной звездой, вокруг которой вращается вся эта феноменальная вселенная. Я прижата, но мной не завладели, меня пронзают, но сердцевина остается нетронутой. В душе я все еще богомол-девственник былых времен. Хендрик может брать меня, но это я его держу.
228. – Они придут снова! Тебе не провести этих людей! Они будут ждать, когда появится старый хозяин, а если его не будет, они поймут, что что-то не так!
Он расхаживает, то попадая в свет лампы, то исчезая. Он вернулся к ночи, принеся с собой бурю. Теперь я действительно вижу, как далеко мы продвинулись в фамильярности. Он научился не снимать шляпу в моем присутствии. Он научился расхаживать взад и вперед, когда говорит, и ударять кулаком о свою ладонь. Его жесты выражают злость, но также и уверенность человека, который свободен выказать свою злость. Это интересно. Страсть, которую он выказал по отношению ко мнет– это страсть ярости. Вот почему мое тело закрывается от него. Нелюбимое, оно остается нелюбящим. Но ненавистно ли оно? Что именно он пытается сделать все это время? Он пытается чего-то добиться от моего тела, я знаю, но я слишком упряма, слишком неуклюжа, слишком тяжеловесна, слишком устала, слишком напугана потоком его разъедающей спермы; я только скрежетала зубами и зажималась, когда он хотел чего-то еще – возможно, дотронуться до моего сердца, дотронуться до моего сердца и вызвать конвульсий. Интересно, насколько глубоко может один человек проникнуть в другого? Как жаль, что он не может мне показать. У него есть средства, но нет слов, а у меня есть слова, но нет средств; потому что есть нечто, куда, боюсь, мои слова не дойдут.
– Говорю тебе, на днях они вернутся, скорее, чем ты думаешь, вместе с другими людьми, со всеми другими фермерами! Тогда они увидят, что ты живешь в большом доме вместе со слугами. Тогда пострадаем мы – не ты, а она и я! И они также узнают про старого хозяина, уж будь уверена! Эта старая Анна давно распространяет слухи, все знают, что хозяин путался с моей женой. Итак, когда они скажут, что я его застрелил, кто мне поверит, кто поверит темнокожему? Они меня повесят! Меня! Нет – я ухожу, ухожу завтра же, я уеду из этих краев, к завтрашней ночи я хочу быть далеко отсюда, я хочу быть на мысе Доброй Надежды!