В соблазнах кровавой эпохи
![](https://style.bubooker.vip/templ/izobr/18_pl.png)
Шрифт:
Наум КОРЖАВИН
В СОБЛАЗНАХ КРОВАВОЙ ЭПОХИ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ДО ВОЙНЫ
Вступление
Прежде всего о названии этой книги, которое может показаться слишком банальным и лубочным из-за слова «кровавой». Хотелось бы определить как-то более скромно — «жестокой». Но жестокость в истории, при всей ее отвратительности, не всегда бывает вакханалией и бессмыслицей. Сталинщина — была. И то, что к ней привело, в значительной степени тоже. Так что соблазны, о которых будет идти речь в этой книге, были соблазнами кровавого, а не просто жестокого времени.
Часть этой работы (детство до 1937 года — календарного, а не символического) и первый вариант этого «Вступления» я впервые написал в 1980
Но, конечно, это было чувство, желание, надежда и вера, но не знание. Вера эта теплилась во мне и в тревожные предзимние дни 1990 года, теплится и теперь, в мае 1991-го. Но ни в уверенность, ни в знание она не превратилась. Ибо и теперь, как в 1980-м, я знаю, что время упущено и выхода не видно. Принято обвинять в этом Горбачева, и он действительно часто тормозил попытки наверстать время, но в целом это последний раз произошло задолго до него — еще при Хрущеве. Горбачев только более или менее робко попытался выйти из этой теоретически безвыходной ситуации, в которую не заводил, а попал вместе со всеми. Возможность такой ситуации предопределил Ленин, на бешеной скорости устремил к ней страну Сталин, упустил время сравнительно безболезненно ее предотвратить Хрущев (который к тому же усугубил безвыходность, втянув в абсолютно не нужную стране и непосильную глобальную политику), а утвердила ее в качестве незыблемого закона жизни — в сущности, исходя из принципа «после нас — хоть потоп!» — жовиальная брежневщина.
В сущности, брежневщина была самореализацией сталинщины, «сталинщиной на свободе». Сталинские соколы и те, кого они подобрали, без оглядки на сталинскую плетку реализовали те качества, за которые их когда-то выдвинул Сталин. Прежде всего естественный и (чаще) воспитанный аморализм. Начинался он хотя бы с того, что выдвиженцы обязаны были играть активную политическую и идеологическую роль, хотя подбирались они из людей, к этим материям безразличных. Безразличие это само по себе не аморально, но при согласии играть такую роль — а речь идет о государстве, являющемся по форме идеологической диктатурой,— положение меняется. Они становятся не только аморальны, но и опасны, ибо начинают контролировать то, в чем другие понимают больше, чем они. На том основании, что они больше преданы товарищу Сталину и лучше понимают его волю, а это и есть критерий всего. На их глазах и при их участии мучают и убивают, но мысль, что и при «великом Сталине» человек все равно должен иметь принципы и отвечать за свои слова и поступки, показалась бы такому человеку кощунственной, он об этом просто не догадывается. Ему удобно не догадываться, он привык к такой системе ценностей и лишь при ней значим. Так и получается — сначала не догадывается, а потом привыкает. А потом любой ценой защищает добытые при этой недогадливости привилегии. И саму недогадливость как их основу и высшую человеческую ценность.
Этих людей иногда воспринимают как фанатиков. Но они фанатики не какой-либо идеи, пусть античеловеческой, а только тех условий, при которых они играли не совсем им до сих пор ясную роль. Они и не изверги, как Сталин, хотя участвовали в его преступлениях, одобряли и покрывали их. Даже жуликами были далеко не все из них. Но жулики превалировали. Слишком много раз, при Сталине и после него, они вопреки очевидности «побеждали», «оказывались правы» и «на коне», чтобы это не оказывало «воспитательного» воздействия на окружающих, тем более на изначально деморализованный аппарат, всецело зависящий от непредвидимых
Застойность этих лет, конечно, относительна. Все, конечно, не стояло на месте, а двигалось — правда, в пропасть. Исчезали продукты. То, что было при мне, в 1973 году, всем в Москве доступно, к 1980-му уже смутно помнилось, а в Поволжье часто и помнить было нечего. Народ выкручивался как мог. А на поверхности лениво изображалось кипение — поднималось Центральное Нечерноземье, возводились «ударные стройки пятилеток», входил в силу «развитой социализм». Правда, почему-то вместе с Продовольственной программой, которая бралась покрыть потребности этого «развитого социализма» в продовольствии только через несколько лет, и то частично. Все это было достаточно нелепо, но властям предержащим это обеспечивало — официально во имя будущего, а фактически за его счет — такое положение, чтоб «на их век хватило». Впрочем, афганская война показала, что они начали дуреть от бесконтрольности и стали опасны даже для самих себя. Это в значительной степени и определило слабость их сопротивления перестройке на первых порах.
Но все-таки в 1980 году, когда я начинал эту работу, противоестественное положение в стране выглядело вполне стабильно. Ясно было, что долго так быть не может — особенно после того, как Рейган принял советский вызов в гонке вооружений,— но нельзя было представить, как это может прерваться. На фоне этой странной и ирреальной стабильности, на которую никак не влиял тот факт, что мне, да и не только мне, ее генезис и порочность были ясны давно, я и начал писать эту книгу. Отчасти я просто уступал желанию своих друзей, считавших, что это будет интересно, отчасти же мне просто захотелось вспомнить о том, как мыслящие люди моего поколения ладили с ирреальной действительностью и вырывались из этой ирреальности. Я считал это существенным и важным.
Сегодня, когда люди моего поколения становятся объектом одномерной резвой критики новых поколений, важность этой задачи, на мой взгляд, даже возрастает. Дело не в том, что мы не заслуживаем критики — в этой работе ее будет сколько угодно,— дело в том, что в этой резвости есть не только попытка самоутверждения за чужой счет, но и опасное забвение истории. Будет плохо, если наш опыт не будет учтен, если ехидно-наивный вопрос: «Как вы (то есть мы. — Н. К.) могли?» — будет многим казаться убийственно простым. Это значит, что многие из них при случае, в безвыходной ситуаций, тоже не узнают соблазна (а он на то и соблазн, чтоб его не узнавали) и предадутся ему как истине.
Задача моя все та же, но времена и условия — иные. Как бы сегодня ни вел себя Горбачев (или Ельцин, или кто другой — вычитываю текст после крушения августовского заговора), то, что он сделал в начале перестройки,— это попытка реанимации нашего убитого общества. В дни, когда я пишу это вступление, реанимация захлебывается в цейтноте, преследовавшем ее с самого начала. Все надо сделать, все неотложно, все требует средств. Старая система работать не может, а новую вводить сложно и боязно. И есть чего бояться. Сравнение с нэпом неправомерно — тогда достаточно было разрешить крестьянствовать, торговать, заняться предпринимательством, люди все это умели делать. Теперь не то — слишком уж велик был этот «великий перелом», слишком уж долго мы жили этой переломленной жизнью, противоестественными производственными отношениями. Никому с ними не было хорошо — все страдали, все чертыхаются, но... привыкли, притерпелись, приспособились, многие приворовались. Как-то живут. И ломка пугает.
Выходит, пятая нога,
Пришитая искусно,
Бывает тоже дорога.
И это очень грустно,—
писал поэт Валентин Берестов о собаке, околевшей с тоски, когда у нее отрезали искусно пришитую и сильно досаждавшую ей пятую ногу. Мы не собаки, но пятую ногу пришили и нам. И многим страшно с ней расставаться. Но и оставаться с ней в нашем случае опасно — от нее гангрена идет. Систему все равно придется менять — иначе не выжить.
Но как это сделать? Обычно сменяющая система созревает в недрах сменяемой, но в недрах нашей искусственной системы не созревает ничего, кроме всесторонней коррупции. По-видимому, вернуться к естественности эта искусственная система может тоже только искусственным, то есть детально продуманным путем. С тем только отличием, что мероприятия должны быть продуманы таким образом, чтоб они по дороге подхватывались просыпающейся стихией жизни, то есть чтоб они шли навстречу этой стихии.