В союзе с утопией. Смысловые рубежи позднесоветской культуры
Шрифт:
3. Утопическое желание: «современная утопия» и Герберт Уэллс
Простой тезис, из которого я исхожу в своих попытках описать особенности утопической рецепции, можно сформулировать так: если и существует определенный сценарий восприятия и воспроизводства утопии, то он обязательно связан с блокировкой субъектности, с опытом неприсутствия и неучастия (психологи сказали бы – с опытом игнорирования потребностей «реального „я“»). Утопическое стремление к полному контролю над смыслом, к устранению зазора между означаемым и означающим, «содержанием» и «формой» основывается на вытеснении интерпретативных процедур – здесь нет места для субъекта интерпретации и субъекта памяти. Утопия – место, в котором нас нет; место, в котором никого нет.
Я намеренно радикализировала эту формулировку, чтобы она могла показаться несовместимой с представлениями о ХХ веке как о времени «реализации утопий» (я имею в виду тот
Очевидно, что существенной стороной утопической рецепции является специфический аффект (он может описываться через отсылки к «утопическому желанию», «утопической мечте» etc.) – некое состояние вдохновляющей эмоциональной вовлеченности; именно этот аффект признается ответственным за стремление реализовать утопию. В данной главе я постараюсь показать, как соотносится такого рода вовлеченность с тем, что я обозначила чуть выше как опыт неприсутствия.
Разумеется, для Бердяева и его адресатов текстуальная сторона утопии практически не представляет интереса; утопическая рецепция здесь переносится в сферу политического действия, в то умозрительное поле, которое Мангейм очертил при помощи двух координат – «утопия» и «идеология»: «Утопии играют огромную роль в истории. Их не следует отожествлять с утопическими романами. Утопии могут быть движущей силой и могут оказаться более реальными, чем более разумные и умеренные направления» (Бердяев, 1995 [1949]: 353). Сегодня теоретические наработки в области utopian studies позволяют игнорировать это противопоставление литературы и политики – и потому, что оно ложное, и потому, что утопия, строго говоря, не является ни тем ни другим.
В таком случае как описать характер утопического воздействия? Что утопия делает с нами и что мы делаем с утопией? В предыдущей главе мне было важно подчеркнуть, что привычные читательские практики при восприятии классической утопии оказываются недоступными – невозможно идентифицироваться с утопическими персонажами, или напряженно следить за развитием сюжета, или испытывать бартовское «удовольствие от текста». Но можно быть завороженным утопическим порядком, симметрией социальных форм, ловкостью рациональных построений, тотальностью целеполагания – обещанием отдыха от неочевидности смысла, от невразумительного, проседающего опыта, которым в повседневной жизни перемежаются редкие моменты осознанности («Ничего бесполезного и, в особенности, ничего вредного, но все направлено к полезной цели!» – как восклицает повествователь «Путешествия в Икарию» (Кабе, 1948 [1840] (Т. 1): 169)). Современный взгляд готов увидеть здесь своего рода воображаемый аттракцион, в котором пространство приобретает особые свойства – оно всегда полупустое и одновременно всегда абсолютно заполнено: из него вычищены все информационные шумы и не оставлено никаких лакун для бесполезного.
Намерение определить утопию как аттракцион соответствовало бы интонации, доминирующей в последние несколько десятилетий в utopian studies: утопическое нередко описывается при помощи метафоры игры и ее производных (возможно, первым был Луи Марен, использовавший применительно к утопии термин «пространственные игры», «jeux d'espaces»). Однако «игровая» риторика почти всегда требует оговорок о степени серьезности утопических практик («Насколько это всерьез?» – один из самых проблематичных и дискуссионных вопросов, задаваемых утопии). История утопической рецепции – и в ХХ веке особенно – явно противоречит семантике праздного развлечения, неотделимой от представлений об игре и аттракционе.
«Игровой» взгляд на утопию получил распространение как альтернатива трактовкам, в которых выражалась тревога по поводу актуальных форм утопической рецепции, – я имею в виду прежде всего популярную в середине XX века идею, что утопия является «ересью», изначально христианской, а позднее и «богоборческой» и ее место в культуре упрочивается по мере секуляризации (Франк, 1994 [1946]; Molnar, 1967). Предполагалось, что «ересь утопизма» хотя и проявилась в решимости осуществить «идеал <…> мерами внешне-организационными» (Франк, 1994 [1946]: 127), тем не менее в скрытом, свернутом виде уже содержалась в текстах Мора или Кампанеллы. Такая трактовка – без сомнения, очень предвзятая, оценочная и архаично выглядящая – вместе с тем позволяет описывать те модальности утопического аффекта, которые не улавливаются «игровой» риторикой. Определить утопию как ересь – значит признать ее близость к «предельным значениям», к «вопросам жизни и смерти»; признать, что смысл, над которым утопия хочет установить контроль, может пониматься не только с прагматической, но и с экзистенциальной точки зрения – торжество «полезных» общественных установлений тут синонимично обретению «смысла жизни».
1
Попытки беллетризации утопического текста, адаптации его к конвенциональным практикам литературного чтения, видимо, совпадают по времени с попытками инструментализировать опыт увлечения утопией, представив ее исключительно как формальный прием, оболочку, удобную для изложения философских и политических идей. Фиксируя поздний, заключительный этап этого процесса, Этьен Кабе в послесловии к своей книге «Путешествие в Икарию», впервые опубликованной в 1840 году, объявляет:
Да, я пишу роман, чтобы изложить социальную, политическую и философскую систему, потому что <…> я хочу писать не только для ученых, но и для всех; потому что я хочу, чтобы меня читали женщины, которые были бы куда более убедительными апостолами, если бы их благородная душа была крепко убеждена в действительных интересах человечества <…> Я, быть может, ошибаюсь, но эта форма, которую мне, впрочем, подсказала «Утопия», мне кажется предпочтительнее тех, которыми пользовались современные писатели для изложения аналогичных предметов. Я, несомненно, нуждаюсь в снисхождении моих читателей, в особенности что касается романтической части, но они поймут, что эта часть есть только аксессуар <…> Я достигну моей цели, если романтическая часть может привлечь нескольких читателей без того, чтобы философская часть потеряла кого-либо из них (Кабе, 1948 [1840] (Т. 2): 466).
Практически приписывая Мору просветительский подход к популяризации собственных взглядов, Кабе подразумевает под «романтической частью» историю влюбленности основного нарратора, путешественника лорда Керисдолла, в икарийскую девушку Динаизу. Сентиментальный сюжет, перемежаясь детальными описаниями устройства идеального общества, развивается медленно, но бурно – тут есть и безнадежность, и надежда, и соперничество, и отчаяние, и неожиданное чудо взаимности, и свадьбы трех пар, назначенные на один день («Если бы я был суеверен, я испугался бы такого огромного счастья!» (Там же: 454)), и «катастрофа» (так называется последняя глава) – сразу после брачной церемонии утопическая невеста по неустановленной причине падает замертво к ногам жениха. С помутившимся от горя рассудком, страдая приступами горячечного бреда, лорд Керисдолл возвращается в родную Англию, однако в самом финале книги (буквально в двух последних абзацах) читателей ждет еще один крутой поворот: получено письмо из Икарии, из которого следует, что Динаиза не умерла, она была в обмороке и теперь, полностью оправившись, спешит в Лондон, чтобы воссоединиться с любимым супругом.
Иными словами, в «нейтральное» утопическое пространство вторгаются чувства. В этом плане чрезвычайно важна фигура еще одного персонажа, с которым лорд Керисдолл знакомится в Икарии, – экспансивного художника Евгения, изгнанного из Франции периода Июльской монархии (почти как сам Кабе). Состояние, в которое Евгения повергает икарийская утопия, неоднократно характеризуется при помощи ключевого слова «энтузиазм» и (за много страниц до финальной болезни лорда Керисдолла) сравнивается с безумием: «Все, что он видел, до такой степени возбуждало его энтузиазм, что он, казалось, был охвачен лихорадкой. Я сначала принял его за сумасшедшего» (Там же (Т. 1): 114). Эта гиперэмоциональность, конечно, предельно далека от ледяного спокойствия, с каким Рафаил Гитлодей делится своими наблюдениями за наилучшим обществом, от тех норм утопической рецепции, которые, скажем, хорошо чувствует Андреа, предписывая путешественникам по Христианополису «бесстрастные глаза, сдержанный язык, пристойное поведение» (Andreae, 1916 [1619]: 144). Делая главным героем своего «Путешествия в Икарию» в меру восторженного англичанина и снабжая его спутником-тенью, не в меру восторженным французом, Кабе сознательно или неосознанно простраивает мост от «английской» утопической холодности к «французскому» утопическому энтузиазму [15] .
15
Cр. спор скептичного англичанина и оптимистичного француза, открывающий утопический роман Луи-Себастьена Мерсье «Год 2440» (1770).