В спорах о России: А. Н. Островский
Шрифт:
Этот проклятый вопрос неминуемо возникает всегда, когда мы видим ситуацию «напрасной» любви, столь частую в русской литературе. Островский занимает тут чуть ли не первое место по множеству воплощений драмы женщины, в каком-то отношении стоящей выше мужчины (может, и во всех отношениях) и тратящей гигантское усилие души, чтобы понять, спасти, вдохновить его. Подобное творческое упорство исключает случайность конфликта — полюбила не того, кого следовало, а вот если бы… Нету «если бы».
Освобождение женщины сделало насущной необходимостью выбор ею любимого человека. И в этом выборе со всею силою сказалась несвобода, неволя, зависимость — от судьбы, от пошлостей воспитания, от скверных романов, от моды, от неразвитости нравственного чутья, от самолюбия и властолюбия, от собственной потребности любить во что бы то ни стало и кого бы то ни было, от времени
Любовь Людмилы велика и несоразмерна ни с личностью Николая, ни с благополучным итогом хлопот по его «спасению». Но чувство это непросто, много тут наслоено: и жертвенный фанатизм, и наивность худо разбирающей жизнь немолодой девушки, и аффектация поздней страсти. Любовь как полет свободной, прекрасной души угадывается сквозь нелепости — даже так! — своего воплощения.
Трудно воплощается душа. У позднего Островского есть удивительная пьеса «Невольницы» — это трагикомедия житейской пошлости. Евлалия Андреевна (уже и имя героини двоится: и нежное, и нелепое, и красивое вроде, и смешное), немолодая (правда, по мерам давним — ей двадцать восемь), замужняя женщина влюбилась, вернее изобрела себе романтическую, возвышенную любовь. И со всей силой сентиментальной, искусственной страсти терзает свой очень прозаический «предмет».
Пошлость жизненной обстановки кладет тяжкий отпечаток на эту любовь — она выглядит смехотворной, нелепой… И все переворачивается-оборачивается в этой пьесе: идеальное — реальной пошлостью, пошлое — возвышенным, сквозь благородство просвечивает эгоизм, ум высказывает философию мелкотравчатого цинизма, верные слуги продают за грош, и вся эта напряженная трагикомическая пульсация приводит к счастливому и нервному крику радостного мужа-тирана, даровавшего жене полную и абсолютно ненужную ей свободу: «Играй, Евлалия, играй по большой, проигрывай тысячи!» Ибо она, разочаровавшись в «предмете», не знает, что делать, — разве в вист… Что ж, и любовь может обернуться смехотворной пошлостью? Так, да не так. Все смутно, зыбко, ненадежно, все кувыркается, меняет личины — но ведь душевная красота Евлалии, ее внутренняя мелодия, чистая и искренняя, несомненны. А только в аранжировке жизни и соната может прозвучать полькой-бабочкой.
В мелодраме брак героя с героиней вполне исчерпывает и сюжет, и смысл ее — у Островского ничто не разрешается столь примитивно. И брак Людмилы и Николая в «Поздней любви» не сглаживает ни одной сложности жизни.
Радостный финал телефильма Л. Пчелкина логично вытекает из его сути: это сказка о вознагражденной добродетели — и в ней он уместен. И сам фильм уместен. Но… ах как скучна царящая в нем хорошая погода! В стотысячный раз похлопали нас по плечу и сказали: ничего, обойдется, Он и Она пойдут рука об руку, и солнце будет светить, а птицы петь. Создатели телефильма «Поздняя любовь» не расслышали в мире пьесы Островского, мире, таком, казалось бы, простом, невычурном, естественном, отзвуков гроз былых времен, скрипа крутых переломов жизни. Будь режиссер внимательнее к сути пьесы, ко времени ее возникновения, к историческому и культурному контексту — кто знает, может быть, мы немало поразились и задумались бы над «Поздней любовью», прочитанной остро, с ощущением дальнейших исторических судеб, с героиней, далеко не чуждой современности: ведь, на самом деле, не соверши Людмила «бунта» против вековых устоев за свое счастье, насколько иными были бы сегодня и заголовки проблемных статей в газетах!..
В фильме Л. Пчелкина Островский получился этаким дедушкой-утешителем, сочиняющим немудреные сказочки о жизни. Совсем иным предстал драматург перед нами в телефильме Михаила Козакова по «Последней жертве» — в нем не сыщешь ни тени сентиментально-умилительного лиризма, ни грана утешительного благодушия. Сдирая коросту штампов, прилипших к этой известнейшей (в отличие от «Поздней любви») пьесе, Козаков и название ей дал иное — «Попечители». Так в начале работы собирался назвать свою пьесу Островский.
Мы видим портрет драматурга сразу же после титров: хмурое старческое лицо, Щедрину под стать. Портрет выбран с умыслом: режиссер последователен и мысль свою протянет до конца. Вслед за тем на экране появится Наблюдатель — хладноглазый, непроницаемый, бесстрастный. В московском увеселительном саду, где постоянно и безустанно отплясывают персонажи, рисует он их портреты, точнее карикатуры. Играет Наблюдателя сам Козаков. Такой персонаж есть у Островского, в третьем действии скупо, подобно оракулу, предсказывает он будущие события. Но Наблюдатель Козакова пройдет
Русская женщина, любящая, преданная, — и вдруг о деньгах! Невыносимо. В «Попечителях» иначе и сказано быть не может. Воздух жизни пропитан корыстью, все об одном, все про одно — про что же? Про вожделенный миллион.
«Миль-ён! — так звучит в фильме, хлестко и звонко. — Миль-ён!» Где благородный, любящий Флор Федулыч Прибытков, за которого в итоге идет замуж Юлия, — человек сложный, хитрого плетения, купец на европейский манер, каким, бывало, играли его раньше? Прибытков (Ю. Горобец) — человек-кулак, мешок с деньгами, у него и мозг из денег, и изъясняется он этаким товарно-денежным языком. Сцена, где Юлия просит у него денег для любовника, — тяжелая, стыдная до того, что и этого кулака прошибает стыдом, когда женщина ползает перед ним на коленях. Знаменитые слова «этот поцелуй дорогого стоит» звучат как ясная оценка товара (поцелуй) и сознание того, что товар в целом (Юлия) обойдется недешево и того стоит.
Но зачем, собственно, такой Флор Федулыч, что лишнего не передаст, вступает у Островского с Юлией в законный брак? Ограбленная, брошенная, она вряд ли отказалась бы пойти на содержание. Может быть, Прибытков все-таки не исчерпывается мощью и размахом покупательной способности? Может быть, его отношения с Тугиной менялись, как и она сама? Жесткий взгляд на историю «последней жертвы» Юлии Тугиной отчасти справедлив как реакция на прискучившую и несовременную сентиментальность. Однако при такой узости подхода (получается всего-то: «Купец вдовушку купил, потому что времена такие — все продается») многое должно было пострадать. Пострадал образ Тугиной. Красивая, темпераментная Елена Романова оказывается даже некстати в «Попечителях»; насмешливо играть Тугину невозможно, надо страдать, а это в фильме никому не интересно и не важно — ни персонажам, ни режиссеру.
Важен вот кто: Вадим Дульчин (О. Янковский), любовник Юлии. Он интересует режиссера более других, он и в титрах идет первым нумером. Совершенно современное лицо, манеры; интонации, даже курит он нечто вроде «Беломора», даже звонок в его квартире знакомый.
Несколькими годами ранее в фильме П. Тодоровского «Последняя жертва» Олег Стриженов играл что-то вроде краха романтических иллюзий в прозаическую эпоху. Что до Янковского, то какой там романтизм! Ироническое самооплевание этого Дульчина — занятный заменитель совести, и он ему предается с удовольствием на всем протяжении спектакля. Ведь мы склонны не без сочувствия выслушивать человека, ругающего себя подлецом, полагая, что сознание собственной подлости все-таки несколько возвышает над подлостью органически-бессознательной, ступенькой выше, что ли, расположено. Но в чем тут, в самом деле, достижение? Вместо страдания — бойкое подличанье с приговором: «Ах, какая же я дрянь!» Все про себя понимает человек и прекрасно разбирается, что по высшему счету он — дрянь. И платит свою подать высшему счету — ругает себя в охотку, и дела с высшим счетом, таким образом, покончены. Оно и дешево, и мило.
Дульчин (О. Янковский) отнюдь не поэт прожигания жизни. Он чрезвычайно деловит, этот паразит, весь в предприятиях, хлопотах — и все спешно, срочно, быстро, тотчас же.
Исправление любовных обязанностей с Юлией — впопыхах, обольщение Ирен Прибытковой — скороговоркой, в карты проигрывает — мигом. Дульчин Янковского трезв, пуст и абсолютно спокоен нутром. От сознания, что жизнь его ничем оправдана быть не может, Дульчину даже весело. Коли уж играть в эту жизнь, так проигрывать побыстрее и начинать игру новую, потому что ставка — миллион. При слове «мильён» глаза всепонимающего жулика ошарашенно раскрываются: совсем ошалел от призрачной, пустозвонной своей жизни. Дым, туман, и в тумане — «миль-ён». Нет у этого Дульчина души, ничем не расплачивается он в жизни, оттого так легко разрешимы все конфликты его существования и так легок он сам.