В стороне от большой дороги
Шрифт:
Первая книга его имела большой успех. Одна из журналисток писала мне о ней: «Вы с вашей академической сухостью и заумностью никогда не поймете прелести такого полнокровного, легкого и, по-своему, изящного остроумия, каждой фразой бьющего в цель; это (все равно, если бы шкаф-мастодонт (это вы) взялся танцевать мазурку»… «Книга поистине замечательная, по-своему — гениальная»… Оценили книгу и сухой «Новый Журнал», и «белогвардейский» «Часовой», и более левая пресса, и «Новое Русское Слово».
Но это было только начало писательства. Как увлекательно и живо, талантливо рассказывал Богдан!
Вот рассказывал он и о своем детстве, — и осколки рассказов его я и передаю вам, ослабленные
Солидная старая дама, прошлом — видная общественная деятельница и литератор, публицистка и политическая фигура — внимательно прислушивается к нашей беседе: собрались бывшие власовцы, все бывшие «подсоветские»:
— Мы прощаем там, — тихо говорит она, прерывая чью-то реплику: — отсутствие воспитанности, некоторая доля невежества — это, в общем, не ваша вина… И вы, советские люди, не можете быть полностью ответственными за все преступления советчины… »
— Спасибо, — в тон бывшей политической деятельнице кротко и только неуловимо насмешливо отвечает Богдан: — спасибо: да, это, очевидно, мы, рожденные в восемнадцатом, бунтовали в пятом и шли под красными знаменами в семнадцатом: ну, что же, нас надо за это простить…
— И чего это ты пишешь стихи? — обращается как-то Богдан к достаточно популярному поэту: — ведь сейчас мало кому нужно такое вчерашнее пиликанье: если нет силы — не пиши стихов… И продолжает — уже словами Саши Черного:
Дама, качаясь на ветке, Пикала: «Милые детки! Солнышко чмокнуло кустик, Птичка поправила бюстик И, обнимая ромашку, Кушает манную кашку…»Стихотворец разъярен, а Богдан не смущается: он привык совершенно откровенно и без экивоков высказывать свои литературные мнения — и даже об общепризнанных высоких авторитетах, о которых в эмиграции и в Советах принято говорить только приглушенным лакейским тоном: как же-с, — нобелиат-с…
— Бора, выкини ты этот рассказец: дерьмо, — совершенно искренне и без тени враждебности советует он мне: мы постоянно читали друг другу написанное. Иногда я начинаю спорить, но часто соглашаюсь: Богдан обладал редким даром товарищества и дружелюбия — и никогда не руководствовался в оценках никакими косвенными соображениями.
Придет, бывало, веселый, большой, кровь с молоком — красивый богатырь. Иной раз что-нибудь притащит: то рыбу, то помидоры и огурцы из собственного города. Увлекающийся, он целиком отдавал себя очередному увлечению: если поедет ловить рыбу, то ловит ее до полного отчаяния жены и домашних: — Ну, куда ее девать! Все заполонили… — Если увлечется огородом, посадкой цветов — тоже до полной потери сил. — Ну, не хотите — понесу рыбешку Борису… Да и огурцов ему прихвачу… — И вот он не только принесет, но еще очень увлекательно расскажет про рыбалку, про то, как растут его огурцы — и как нужно насыпать в его огороде привозную почву: участок Богдана — сплошные галька и щебень…
Так же навалом, не отрываясь от стола часами, он писал и свои рассказы и повести. И начал совсем уже вырабатываться в заметную фигуру в небогатой — особенно юмором — русской сегодняшней прессе. Уже появились свои образы, свой язык, свои приемы построения. Первые литературные успехи, полным полно не только новых замыслов, но и почти доработанных повестей и рассказов — и вдруг эта нелепая, воистину наглая смерть.
Богдан умер в полном расцвете сил. Умер сорока трех лет. Умер, прожив богатую и впечатлениями и творчеством — хотя и короткую — жизнь. Да, буквально насыщенную творчеством. Ибо творчеством были его устные рассказы, творчеством были его незаконченные наброски, да немало осталось от него и законченных и почти что отделанных вещей.
Прекрасный товарищ, подлинный друг, — мне как-то не хочется писать о нем, как о писателе: слишком жив у меня в душе облик живого, близкого человека. Да и не укладывается он — этот облик — в канонические формы очерка: он не отошел; еще, он еще слишком близок. И хотя это, написанное мною, и непропорционально — больше о деде, чем о Богдане, больше о детстве, чем о том Богдане, которого я знал; — хотя это все и не статья, и не очерк, — но мне хочется именно так помянуть друга: он обещал сам рассказать о своем детстве — и не успел: передаю то, что запомнил из его рассказов.
И, может статься, хорошо, что Богдан рисуется как человек чем-то большим, чем уже осуществившийся писатель: в нем была всегда потенция — воля к возрастанию, к все большему прорастанию в жизнь и мастерство, к все большему одухотворению нашей бедной и вконец изманерничавшейся сегодняшней прозы.
Борис Филиппов
1961.
В СТОРОНЕ ОТ БОЛЬШОЙ ДОРОГИ
В Москве, Ленинграде, Киеве — в больших городах с миллионным населением — ее бы просто посчитали красивой женщиной. Здесь же, в деревне из семи дворов, затерявшейся в лесах и болотах, в восьмидесяти километрах от железной дороги, в пятидесяти километрах от шоссе — узенькой ленты петляющего асфальта — ее внешность не могла не вызвать удивления. Откуда ов: смоленской глуши могла взяться такая красавица? Откуда здесь, среди незамысловато скроенных невеселых людей, поющих заунывные, такие же, как и эта занесенная снегом местность, песни, взялись эти огненно рыжие волосы, зеленые, как глубокая морская вода, глаза и удивительный цвет лица — нежно розовый, как будто тонкую матовую кожу подогревал изнутри равный и спокойный жар.
Когда она в овчинном полушубке, в шерстяном платке, сбившемся на плечи, вошла в избу вместе с клубами морозного пара, сержант Гавриленко, смешливый и неторопливый украинец, втянул кирпатым веснущатым носом принесенный ею запах мороза.
— Цветок! — восхищенно проговорил он. — Ягода-баба!…
Она улыбнулась с какой-то хищной волчинкой розовыми сочными губами, прислонилась к косяку двери.
Изба была полна парашютистов. Измотанные ночным походом, промерзшие, исхлестанные колючим январьским ветром небесные пехотинцы спали. Все они были в белых маскировочных халатах поверх теплой меховой одежды. Некоторые спали, сидя на дощатой длинной скамейке вдоль стены. Человек пять лежали просто на полу, положив под головы автоматы. Бодрствовали только сержант Гавриленко и лейтенант Коробов, немолодой уже человек с интеллигентным и совсем невоенным лицом. Они настраивали маленькую рацию, стоявшую на столе.
— Вы что, с фронта, или как? — осмотревшись спросила красавица мягким грудным голосом.
— Фронт отсюда далеко. Сейчас немцев отогнали от Московы и бои идут где-то в районе Массальска…
Лейтенант Коробов говорил, вращая рычажок рации. Мешаясь с похрипыванием, ровным дыханием спящих, из лежащих на столе наушников неслись потрескивания, свист, отрывки мелодий и торопливая дробь морзянки.
— Мы самолетом, — не без гордости проговорил сержант.
Наконец, лейтенант нашел нужную волну, прижал к уху один наушник и, послушав немного, выключил рацию. Он сказал сержанту, что тот может спать. До времени их связи с Москвой было больше чем два часа.