В сторону Свана
Шрифт:
Прогулки наши обыкновенно не затягивались, так как мы хотели успеть навестить до обеда тетю Леонию. В первые недели нашего пребывания в Комбре сумерки начинались рано, и нам виден был еще, когда мы поворачивали на улицу Сент-Эспри, отблеск заката на оконных стеклах нашего дома и пурпурная лента на рощах Кальварии, расцвечивавшая дальше поверхность пруда, — красное пламя, часто сопровождавшееся довольно ощутительным холодом и ассоциировавшееся в моем уме с красным пламенем огня, на котором жарился в это время цыпленок, суливший мне, вслед за только что полученным эстетическим удовольствием прогулки, удовольствие вкусной еды, тепла и отдыха. Летом же, когда мы возвращались, солнце еще не садилось; и во время нашего посещения тети Леонии уже низкие лучи его, проникнув через окно, задерживались ъ пространстве между раздвинутыми и подвязанными к стене гардинами, дробились, рассыпались, просеивались; затем, инкрустировав золотыми пятнышками лимонное дерево комода, наискось освещали комнату тем мягким светом, какой мы наблюдаем в лесу под ветвями густолиственных деревьев. Но в некоторые очень редкие дни, когда мы входили в тетину комнату, на комоде давно уже не было эфемерных инкрустаций; отблеск закатного солнца не играл больше на оконных стеклах, когда мы поворачивали на улицу Сент-Эспри, и пруд у подошвы Кальварии не румянился больше, поверхность его была уже опаловой, и длинный лунный луч пересекал всю ее, дробясь и сверкая на пробегавших по ней струйках. В такие дни, подходя к дому, мы различали на пороге двери чей-то силуэт, и мама говорила мне:
— Боже мой! Ведь это Франсуаза поджидает нас, твоя тетя, должно быть, беспокоится; это значит, что мы запоздали.
И, не теряя времени на раздеванье, мы торопливо поднимались
— Ну, вот видите, Франсуаза, — говорила тетя, — ведь я же говорила вам, что они пошли в сторону Германта! Боже мой, они, должно быть, проголодались, как волки! А ваше жиго, наверное, все высохло, простоявши столько времени в духовке. Ну разве можно приходить так-поздно!.. Так, значит, вы ходили в сторону Германта!
— Право же, я думала, что вы знаете об этом, Леония, — отвечала мама. — Мне казалось, что Франсуаза видела, как мы выходили через садовую калитку.
В самом деле, в окрестностях Комбре было две «стороны» для прогулок; они были настолько противоположны, что мы выходили из дому через разные двери, смотря по тому, в какую сторону мы хотели идти: в сторону Мезеглиз-ла-Винез, которую мы называли также стороной Свана, так как, гуляя в этом направлении, мы проходили мимо усадьбы г-на Свана, или же в сторону Германта. Что касается Мезеглиз-ла-Винез, то, по правде говоря, я знал только дорогу, ведущую туда, и чужих людей, приходивших по воскресеньям прогуляться по Комбре, — людей, которых на этот раз никто из нас, даже сама тетя, «совсем не знал» и которые по этому признаку считались «людьми, пришедшими, должно быть, из Мезеглиза». Что касается Германта, то однажды я познакомился с ним поближе, но это случилось значительно позже; и если Мезеглиз в течение всей моей юности был для меня чем-то столь же недоступным, как горизонт, если он оставался скрытым от наших взоров, как бы далеко мы ни шли, складками местности, не похожей больше на местность, окружавшую Комбре, то Германт рисовался мне скорее идеальным, чем реальным пределом стороны, носившей его название, своего рода абстрактным географическим термином, подобно терминам «экватор», «полюс», «восток». В те времена попасть в Мезеглиз, взявши путь «в сторону Германта» или наоборот, мне показалось бы чем-то столь же неосуществимым, как попасть на запад, взявши путь на восток. Так как отец всегда говорил о местности в направлении к Мезеглизу как о самой красивой равнине, которую он когда-либо видел, и о местности в направлении к Германту как о типичном речном пейзаже, то я наделял их, представляя их таким образом в качестве двух сущностей, той связностью и тем единством, какие принадлежат только созданиям нашей мысли; малейшая частица каждой из них казалась мне драгоценной, блиставшей присущим им великолепием, между тем как пролегавшие рядом с ними, перед тем как мы вступали на священную почву той или другой, чисто материальные дороги, на определенном расстоянии которых они были расположены в виде идеальной равнинной перспективы и идеального речного пейзажа, так же мало заслуживали внимания с нашей стороны, как соседние с театром улички заслуживают такового со стороны восторженного энтузиаста драматического искусства. Но гораздо большим расстоянием, чем действительно существовавшее между ними расстояние в километрах, я отделял друг от друга участки моего мозга, — при помощи которых я о них думал; это мысленное расстояние принадлежало к числу тех, что с течением времени все увеличиваются, роют между вещами пропасть и размещают их в разных планах. И грань между ними сделалась еще более абсолютной вследствие того, что наше обыкновение никогда не ходить в один и тот же день, во время одной прогулки, в обе стороны, но один раз в сторону Мезеглиза, другой раз в сторону Германта, заключало их, так сказать, вдали друг от друга, за пределами взаимного кругозора, в наглухо закрытые и не сообщавшиеся между собой сосуды различных послеполуденных часов.
Собираясь отправиться в сторону Мезеглиза, мы выходили из дому (не очень рано, и даже не считаясь с тем, было ли небо облачным, так как прогулка предстояла непродолжительная и не заводила нас слишком далеко) через парадную дверь тетиного дома на улицу Сент-Эспри, как если бы мы шли все равно куда. Нам кланялся оружейник, мы опускали письма в ящик, передавали по пути Теодору от имени Франсуазы, что у нее вышло прованское масло или кофе, и выходили из города по дороге, тянувшейся вдоль белой ограды парка г-на Свана. Еще далеко от него нас приветствовал выходивший навстречу прохожим запах сирени. Сами же сиреневые кусты с любопытством высовывали над оградой парка окруженные маленькими зелеными сердцами свежих листьев султаны из лиловых или белых перьев, лоснившиеся, даже в тени, от солнечных лучей, в которых они выкупались. Некоторые из них, наполовину скрытые домиком с черепичной крышей, называвшимся Домом Стрелков, где жил сторож, увенчивали его готический щипец розовым минаретом своих цветов. Нимфы весны показались бы вульгарными рядом с этими юными гуриями, сохранявшими в французском саду живые и чистые тона персидских миниатюр. Несмотря на мое желание обвить руками их гибкую талию и привлечь к себе звездочки кудрей их благоуханных головок, мы проходили мимо не останавливаясь: после женитьбы Свана мои родные перестали посещать Тансонвиль; и чтобы не создавать впечатления, будто мы заглядываем в парк, мы не шли по дороге, тянувшейся вдоль ограды и поднимавшейся прямо в открытое поле, а избирали другой путь, тоже приводивший туда, но лишь после длинного обхода, заставлявшего нас забираться слишком далеко от дома. Однажды дедушка заметил отцу:
— Вы помните, Сван сказал вчера, что по случаю отъезда его жены и дочери в Реймс он хочет прокатиться на сутки в Париж. Мы могли бы пройти мимо парка: ведь дам теперь нет здесь; это очень сократит наш путь.
На несколько мгновений мы остановились подле ограды. Пора сирени приходила к концу; некоторые кусты изливали еще высокими лиловыми люстрами крохотные пузырьки своих цветов, но во многих частях листвы, где всего неделю назад волнами бушевала благоуханная пена, теперь увядала осевшая и потемневшая накипь, полая, сухая и лишенная запаха. Дедушка показывал отцу, в каких своих частях вид местности остался тем же и в каких частях он изменился со времени прогулки, совершенной им с г-ном Сваном в день смерти жены покойника; воспользовавшись случаем, он еще раз рассказал об этой прогулке.
Перед нами поднимались по направлению к дому ярко освещенная солнцем аллея, обсаженная настурциями. Направо, по ровному месту, раскинулся парк. Виден был затененный окружавшими его большими деревьями пруд, выкопанный родителями Свана; но даже в самых искусственных созданиях человека материал, над которым он работает, есть природа; иные места навсегда остаются окруженными символами своеобразной суверенной ее власти и водружают незапамятно древние ее атрибуты посреди разбитого человеком парка, как они делали бы это вдали от всякой человеческой культуры, в пустыне, которая всюду снова поглощает их, необходимо возникая из самого их расположения и накладываясь на произведение человеческого искусства. Таким именно образом в конце аллеи, спускавшейся к искусственному пруду, составился двухъярусный, сплетенный из незабудок и барвинка, изящный естественный голубой венок, обвивавший испещренную световыми бликами водную гладь; между тем как сабельник, с царской величавостью преклоняя мечи свой, простирал, над посконником и водяными лютиками, растрепанные фиолетовые и желтые лилейные цветы своего прудового скипетра.
Отсутствие м-ль Сван, которое — охраняя меня от страшной возможности увидеть ее появление на одной из дорожек, быть узнанным и презрительно отвергнутым этой девочкой, наслаждавшейся дружбой с Берготом и осматривавшей с ним старинные соборы, — лишало для меня интереса впервые мне доступный вид Тансонвиля, — в глазах дедушки и отца, напротив, казалось, сообщало усадьбе Свана какую-то особую зыбкую прелесть и — подобно совершенно безоблачному небу во время экскурсии в горы — делало этот день исключительно благоприятным для прогулки в сторону Мезеглиза; мне хотелось, чтобы их расчеты были опрокинуты, чтобы каким-нибудь чудом м-ль Сван появилась со своим отцом так близко от нас, что мы не успели бы незаметно скрыться и нам пришлось бы с нею познакомиться. Вот почему, когда я вдруг заметил знак ее возможного присутствия — забытую на траве корзинку и рядом с нею лесу, поплавок которой качался на поверхности пруда, — я приложил все усилия для отвлечения взглядов отца и дедушки в другую сторону. Впрочем, так как Сван сказал нам, что ему не следовало бы уезжать в этот день, ибо у него в доме гости, то лёса могла принадлежать также кому-нибудь из этих гостей. Однако ничьи шаги не раздавались на аллеях. Какая-то невидимая птица, спрятанная в листве одного из деревьев парка, в отчаянных попытках сократить бесконечно тянувшийся день, исследовала протяжной нотой обступавшую ее со всех сторон пустынность, но получала от нее такой единодушный отклик, такой мощный отпор тишины и неподвижности, что создавалось впечатление, будто птица эта навсегда остановила мгновение, которое пыталась заставить пройти скорее. Солнце так безжалостно лило свой свет с неподвижно застывшего неба, что хотелось укрыться в какое-нибудь недосягаемое для его лучей место, и даже уснувший пруд — сон которого непрестанно беспокоили насекомые, — грезивший, наверно, о каком-то фантастическом Мальстреме, увеличивал тревогу, в которую поверг меня вид пробкового поплавка, ибо у меня было впечатление, что сейчас он умчит его со страшной скоростью по безмолвным просторам отраженного в нем неба; поплавок этот, стоявший почти вертикально, казалось, вот-вот погрузится в воду, и я уже спрашивал себя, не следует ли мне, не считаясь с моим страстным желанием и страхом познакомиться с м-ль Сван, дать ей знать, что рыба клюет, но тут мне пришлось бегом догонять отца и дедушку, которые звали меня, удивленные, что я не пошел за ними по тропинке, поднимавшейся в гору, по направлению к полям, куда они уже повернули. Я нашел тропинку всю жужжавшей запахом боярышника. Изгородь похожа была на ряд часовен, совсем утопавших под грудами цветов, наваленных на их алтари; внизу, на земле, солнце рисовало световые квадратики, словно лучи его проникали через оконные стекла; от изгороди распространялось такое же густое, такое же ограниченное в пространстве благоухание, как если бы я стоял перед церковным алтарем, и цветы, такие же нарядные, держали каждый, с небрежным видом, блестящий букетик тычинок, — изящные лучистые стрелки «пламенеющего» стиля поздней готики, вроде тех, что украшают в церквах перила амвона или средники окон, но распускавшиеся здесь телесной белизною цветов земляники. Какими наивными и деревенскими покажутся по сравнению с ними цветы шиповника, которые через несколько недель тоже будут взбираться на солнцепеке по этой самой глухой тропинке, одетые в розовые блузки из лоснящегося шелка, расстегиваемые и срываемые малейшим дуновением ветерка.
Но напрасно я останавливался перед боярышником вдохнуть, поставить перед своим сознанием (не знавшим, что делать с ним), утратить, чтобы затем вновь найти, невидимый характерный запах его цветов, слиться с ритмом, разбрасывавшим эти цветы там и сям с юношеской легкостью на расстояниях столь неожиданных, как бывают неожиданны некоторые музыкальные интервалы, — цветы без конца изливали передо мной, с неистощимой расточительностью, все то же очарование, но не позволяли проникнуть в него глубже, подобно тем мелодиям, которые переигрываешь сто раз подряд, нисколько не приближаясь к заключенной в них тайне. На несколько мгновений я отворачивался от них, чтобы затем вновь подойти со свежими силами. Я следовал взором по откосу, круто поднимавшемуся за изгородью по направлению к полям, останавливался на каком-нибудь затерявшемся маке или на нескольких лениво задержавшихся васильках, там и сям декорировавших этот откос своими цветами, словно бордюр ковра, где слегка намечен сельский мотив, который будет торжествовать на самом панно; еще редкие, разбросанные подобно одиноким домам, возвещающим о приближении города, они являлись для меня предвестниками широкого простора, на котором волнами ходят хлеба и кудрявятся облака; и вид одинокого мака, взвивавшего на верхушку гибкого своего стебля трепавшийся на ветру красный вымпел над черным бакеном — жирной землей, — заставлял радостно биться мое сердце, как у путешественника, замечающего на низменной равнине первую потерпевшую аварию лодку, которую конопатит какой-нибудь рыбак, и восклицающего, еще прежде, чем он увидел полоску воды на горизонте: «Море!»
Затем я снова обращался к боярышнику, словно к тем шедеврам искусства, которые, как нам кажется, мы способны воспринять лучше, если на несколько мгновений отведем свой взгляд куда-нибудь в сторону; но напрасно приставлял я к глазам руки, чтобы в поле моего зрения не попадало ничего, кроме боярышника: пробуждаемое им во мне чувство оставалось темным и неопределенным, тщетно пытаясь освободиться, преодолеть отделявшее меня от цветов расстояние и слиться с ними. Они не помогали мне уяснить природу этого чувства, и я не мог обратиться к другим цветам для удовлетворения своего любопытства. И вот, — наполнив меня той радостью, какую мы ощущаем при виде неизвестного нам произведения любимого нами художника, непохожего на его другие произведения, или, лучше ещё, когда нам показывают картину, известную нам раньше только в форме карандашного эскиза, или же когда музыкальная пьеса, которую мы слышали только в исполнении на рояле, предстает перед нами в великолепном оркестровом наряде, — в этот миг дедушка подозвал меня и сказал, показывая на изгородь тансонвильского парка: «Ты так любишь боярышник; погляди же на этот куст с розовыми цветами — не правда ли, он красив?» В самом деле, этот куст розового боярышника был еще красивее, чем белые кусты. Он тоже был в праздничном наряде — том наряде, который надевают во время церковных праздников, единственно подлинных, потому что случайная прихоть не приурочивает их к дням, специально для них не предназначенным, не содержащим в себе ничего, по существу, праздничного, — но наряд его был еще более богатым, чем наряд остальных кустов, ибо цветы, лепившиеся по его ветвям, один над другим, так густо, что не было ни одного местечка, не украшенного ими, словно помпончики, обвивающие пастушьи посохи в стиле рококо, имели «окраску» и, следовательно, обладали более высоким качеством, согласно эстетике Комбре, если судить о ней по лестнице цен в «магазине» на площади или у Камю, где самыми дорогими бисквитами были розовые. Я сам выше ценил творог с розовыми сливками, то есть тот, что мне позволяли приправить мятыми ягодами земляники. Розовые цветы боярышника избрали именно окраску вкусной съедобной вещи или же трогательного украшения на туалете для большого праздника, одну из тех красок, которые, поскольку принцип их превосходства несложен, кажутся наиболее очевидно красивыми в глазах детей, и по этой причине всегда содержат для них нечто более живое и более естественное, чем другие краски, даже после того как дети поняли, что они не сулят им ничего вкусного и не были выбраны портнихой. И в самом деле, я сразу почувствовал, как чувствовал это при виде белого боярышника, но с большим восхищением, что праздничное настроение было передано цветами не искусственно, с помощью ухищрений человеческой изобретательности, но его выразила сама природа (с наивностью деревенской торговки, работающей над украшением уличного алтаря для какой-нибудь процессии), перегрузив куст этими слишком нежного тона розочками в стиле провинциального «помпадур». На концах ветвей, как мы можем наблюдать это на тех розовых деревцах в горшках, задрапированных бумажным кружевом, которые раскидывают тонкие свои веточки на престоле в дни больших праздников, тысячами сидели маленькие бутончики более бледной окраски; приоткрываясь, они позволяли видеть, словно на дне чаши из розового мрамора, кроваво-красные крапинки и еще больше, чем цветы, выдавали своеобразную, бесконечно притягательную сущность боярышника, которая всюду, где на нем распускались бутоны, где он начинал зацветать, могла быть только розовой. Являвшийся составной частью изгороди, но отличавшийся от нее так, как отличается молодая девушка в праздничном наряде от одетых по-будничному своих сестер, которые останутся дома, уже совсем готовый для майских служб, чьей необходимой принадлежностью он, казалось, был, так блистал, радостно улыбаясь, в свежем розовом своем наряде восхитительный католический кустарник.
Сквозь изгородь виднелась внутри парка аллея, обсаженная жасмином, анютиными глазками и вербеной, между которыми левкои раскрывали свежие свои розовые сумочки, пахучие и блеклые, как старая испанская кожа, между тем как на песке аллеи длинный рукав для поливки, выкрашенный в зеленый цвет, извиваясь своими кольцами, веером метал над цветами, из конца, усеянного крошечными отверстиями, жадно вдыхая их запах, вертикальный и призматический дождь многоцветных капелек. Вдруг я остановился и застыл словно изваяние, как это случается, когда появившийся перед нами предмет обращается не только к нашему зрению, но требует более глубокого восприятия и захватывает все наше существо. Подняв лицо, усеянное розовыми пятнышками, на нас смотрела белокурая рыжеватая девочка, казалось только что вернувшаяся с прогулки и державшая в руке маленький заступ. Ее черные глазки блестели, и так как я не умел тогда, и не научился никогда впоследствии, разлагать сильное впечатление на его объективные элементы, так как я не обладал, как говорится, достаточной наблюдательностью, чтобы составить себе отчетливое представление об их цвете, то в течение долгого времени, каждый раз, когда я о ней думал, в моем воспоминании блеск ее глаз тотчас вставал передо мной как ярко-лазурный, ибо она была блондинка; впечатление это было настолько сильно, что, если бы глаза ее не были такими черными — эта чернота наиболее поражала всякого, кто видел ее впервые, — я, может быть, не влюбился бы, как это случилось со мною, главным образом в ее воображаемые голубые глаза.