В сторону Свана
Шрифт:
Таким образом, сторона Мезеглиза и сторона Германта остаются для меня связанными со множеством маленьких событий в области той из нескольких параллельных наших жизней, которая наиболее богата перипетиями: я имею в виду жизнь интеллектуальную. Разумеется, она неуловимо в нас эволюционирует, и мы исподволь подготовляли открытие истин, изменивших для нас ее смысл и ее облик, осветивших нам новые пути; но эта подготовительная работа была подсознательной; и осенившие нас истины приурочиваются нами ко дню, к минуте, когда они стали нам видимыми. Цветы, игравшие тогда в траве, вода, струившаяся на солнце, весь пейзаж, окружавший их появление, продолжает сопровождать воспоминание о них своим бессознательным или рассеянным обликом; и конечно, когда они долгие часы созерцались скромным прохожим, мечтательным мальчиком — как король созерцается затерявшимся в толпе летописцем, — этот уголок природы, этот закоулок сада никогда не могли бы предположить, что благодаря ему будут запечатлены и сохранены их самые мимолетные особенности; и все же этот запах боярышника, блуждающий вдоль изгороди, откуда вскоре его прогонит шиповник, мягкий шум шагов по усыпанной гравием дорожке, пузырь, образовавшийся возле водяного растения на поверхности реки лишь для того, чтобы вскоре лопнуть, — были унесены моим восторженным созерцанием, и ему удалось сохранить их в неприкосновенности в течение длинного ряда лет, в то время как дороги, пролегавшие мимо них, давно уже заросли травой, давно уже лежат в гробу те, кто ходил
И вот часто лежал я таким образом до утра, мечтал о времени, проведенном мною в Комбре, о печальных и бессонных вечерах, о стольких днях, образ которых был восстановлен в моей памяти сравнительно недавно вкусом — в Комбре сказали бы «ароматом» — чашки чаю, и, по ассоциации воспоминаний, о том, что, спустя много лет по оставлении мною этого городка, я узнал по поводу любви Свана, изведанной им еще до моего рождения, — узнал в таких подробностях, которые иногда легче бывает получить относительно жизни людей, умерших несколько столетий тому назад, чем о жизни наших лучших друзей; получение этих подробностей кажется даже делом вовсе невозможным, как казалось невозможным говорить из одного города в другой, пока не было сделано изобретение, преодолевшее эту невозможность. Все эти воспоминания, прибавляясь одни к другим, мало-помалу образовали одно целое, не настолько, однако, однородное, чтобы я не мог различить между ними — между самыми старыми воспоминаниями, воспоминаниями сравнительно недавними, вызванными «ароматом», и, наконец, воспоминаниями другого лица, сообщившего их мне, — если не расщелины, не трещины, то по крайней мере прожилки, цветные полосы, отмечающие в некоторых горных породах, в некоторых мраморах различное происхождение, различный возраст, различную «формацию».
Конечно, с приближением утра окончательно рассеивалась краткая неуверенность моего пробуждения. Я знал, в какой комнате нахожусь я в действительности, я восстановил ее вокруг себя в темноте, восстановил — ориентируясь на основании одной только памяти или же пользуясь в качестве опорного пункта полоской бледного света, под которой я поместил оконные занавески, — всю целиком, а также меблировал, как сделали бы это архитектор и обойщик, сохраняя первоначальное расположение окон и дверей, поставил на обычно занимаемые ими места зеркала и комод. Но едва только дневной свет, — а не отблеск последних умирающих угольков на медном пруте для портьеры, ошибочно принятый мной за дневной свет, — чертил в темноте, словно куском мела по черной доске, свою первую белую исправляющую линию, как тотчас окно со своими занавесками покидало четырехугольник двери, где я ошибочно расположил его, и в то же время, чтобы дать ему место, письменный стол, неудачно поставленный моей памятью там, где должно было находиться окно, убегал во всю мочь, увлекая с собою камин и убирая стену, отделявшую мою комнату от коридора; двор моего дома воцарялся на месте, где еще мгновение тому назад была расположена моя туалетная, и жилище, построенное мною в потемках, подвергалось участи всех других жилищ, на мгновение представших моему сознанию в вихре пробуждения: оно обращалось в бегство этой бледной полоской, проведенной над занавесками перстом занимавшегося дня.
Часть вторая
Любовь Свана
Чтобы быть допущенным в «кружок», в «кучку», в «маленький клан» Вердюренов, одно условие было достаточно, но оно было необходимо: требовалось молчаливо принять символ веры, одним из членов которого было признание, что молодой пианист, которому в том году покровительствовала г-жа Вердюрен и о котором она говорила: «Положительно, нельзя допустить, чтобы кто-нибудь мог этак сыграть Вагнера!» — «затмевает» и Планте и Рубинштейна и что доктор Котар более блестящий диагност, чем Потен. Всякий «новобранец», которого Вердюрены не могли убедить, что вечера лиц, не бывающих у них, скучны как ненастье, немедленно подвергался изгнанию. Так как женщины бывали в этом отношении строптивее мужчин и не соглашались безропотно отказываться от суетного любопытства и желания самостоятельно осведомляться, что делается в других салонах, и так как, с другой стороны, Вердюрены чувствовали, что этот дух пытливости и этот демон суетности могут заразить других и оказаться роковыми для ортодоксии маленькой церкви, то они были вынуждены изгнать, одну за другой, всех «верных» женского пола.
Если не считать молодой жены доктора, то прекрасный пол представлен был в том году почти исключительно (несмотря на то, что сама г-жа Вердюрен была особа вполне добродетельная и происходила из почтенной буржуазной семьи, очень богатой и совершенно безвестной, с которой она мало-помалу по собственному почину прервала всякие сношения) молодой женщиной почти что из полусвета, г-жой де Креси, которую г-жа Вердюрен называла по имени, Одеттой, и заявляла, что она «прелесть», и теткой пианиста, выглядевшей как бывшая привратница: особами, совершенно не знавшими света, которых, благодаря их простоте душевной, весьма легко было убедить, что княгиня де Саган и герцогиня Германтская вынуждены платить большие деньги несчастным гостям, иначе на их званые обеды никто бы не ходил; поэтому, если бы кто-нибудь предложил им достать приглашение к двум этим великосветским дамам, то прежняя привратница и кокотка с презрением отвергли бы такое предложение.
Вердюрены не приглашали к обеду: каждый из членов «кучки» знал, что для него приготовлен прибор. (Вечера не имели определенной программы. Молодой пианист играл, но только в том случае, если «был в настроении», ибо никого ни к чему не принуждали, и, как говорил г-н Вердюрен: «Мы все здесь друзья. Да здравствуют товарищеские отношения!» Если пианист хотел играть «Полет Валкирий» или Вступление к «Тристану», г-жа Вердюрен протестовала не потому, что эта музыка не нравилась ей, но, напротив, потому, что она производила на нее слишком сильное впечатление. «Значит, вы хотите, чтобы у меня была мигрень? Вы отлично знаете, что я всегда бываю больна, если он играет эти вещи. Я знаю, что меня ожидает потом! Завтра, когда я захочу встать, — нет, благодарю покорно!» Если пианист не играл, то завязывался разговор, и один из друзей, чаще всего художник, бывший у них в фаворе в том году, «отпускал», как говорил г-н Вердюрен, «какую-нибудь этакую пикантную штучку, заставлявшую всех покатываться со смеху», особенно г-жу Вердюрен, которой — так прочно укоренилась у нее привычка употреблять в буквальном смысле образные выражения переживаемых ею эмоций — доктор Котар, только еще начинавший практику в то время, должен был однажды вправить челюсть, вывихнутую от неумеренного смеха.
Фрак был запрещен, так как гости Вердюренов были среди «приятелей» и не хотели походить на «скучных людей», от которых они сторонились как от чумы; их приглашали только на большие вечера, даваемые по возможности реже и только в тех случаях, если они могли развлечь художника или упрочить репутацию музыканта. В остальное время довольствовались игрой в шарады, костюмированными ужинами, но среди своих, не вводя никого чужого в «кружок».
Но, по мере того как «приятели» занимали все больше и больше места в жизни г-жи Вердюрен, скучным и достойным порицания становилось все то, что удерживало друзей вдали от нее, что мешало им иногда быть свободными: мать одного из них, профессия другого, дача или нездоровье третьего. Если доктор Котар считал своим долгом встать из-за стола, чтобы возвратиться к какому-нибудь серьезно больному пациенту, — «Кто знает, — говорила ему г-жа Вердюрен, — может быть, для него будет гораздо лучше, если вы не станете беспокоить его сегодня вечером; он отлично поспит без вас; завтра рано утречком вы навестите его и найдете совсем выздоровевшим». С самого начала декабря она делалась больна от мысли, что «верные» изменят ей в день Рождества и Нового года. Тетка пианиста требовала, чтобы он шел с нею в этот день на семейный обед к ее матери.
— Неужели вы думаете, что ваша матушка умрет, — в сердцах восклицала г-жа Вердюрен, — если вы не пообедаете с нею в день Нового года, как в провинции!
Ее беспокойство возобновлялось на страстной неделе:
— Вы, доктор, — ученый, умный человек; вы, понятно, придете в страстную пятницу, как во всякий другой день, — сказала она Котару в первый год существования «кружка» таким уверенным тоном, словно не могла сомневаться в ответе. Но она дрожала в ожидании его, ибо, если бы он не пришел, она рисковала бы обедать в одиночестве.
— Я приду в страстную пятницу… попрощаться с вами, потому что мы собираемся провести праздники в Оверни.
— В Оверни? Чтобы отдать себя на съедение блохам и вшам? Большое же благодеяние окажете вы им!
Затем, помолчав немного:
— Вы бы, по крайней мере, сказали об этом нам раньше, мы постарались бы организовать дело и поехали бы туда вместе, с удобствами.
Равным образом, если у кого-нибудь из «верных» был друг или у одной из постоянных посетительниц — поклонник, способный заставить их «увильнуть» от вечера, то Вердюрены, которых нисколько не пугало то, что женщина имеет любовника, лишь бы только он был у них на виду, она находилась с ним в их обществе и не предпочитала им его, говорили: «Отлично, приведите сюда вашего друга». И его подвергали испытанию, чтобы выяснить, способен ли он не иметь секретов от г-жи Вердюрен и может ли быть принят в «маленький клан». Если он оказывался негодным, то «верного», познакомившего их с ним, отводили в сторонку и оказывали ему услугу, ссоря его с другом или с любовницей. Если же «новенький» выдерживал испытание, то, в свою очередь, становился «верным». Вот почему, когда в том году дама из полусвета сказала г-ну Вердюрену, что она познакомилась с одним очаровательным человеком, г-ном Сваном, и дала понять, что он был бы очень рад быть принятым у них, то г-н Вердюрен тут же передал ее пожелание своей жене. (Он никогда не высказывал своего мнения, не выслушав предварительно жену: его специальной ролью было приводить в исполнение женины желания, а также желания всех вообще «верных», в чем он проявлял огромную изобретательность.)
— Дорогая моя, г-жа де Креси хочет обратиться к тебе с просьбой. Она желала бы представить тебе одного из своих друзей, г-на Свана. Что ты скажешь по этому поводу?
— Ну разве можно отказать в чем-нибудь такому совершенству, как она? Молчите, никто не спрашивает вашего мнения. Говорю вам, что вы — совершенство.
— Если вам угодно, — ответила Одетта изысканно-вежливым тоном, и прибавила: — Вы знаете: I'm not fishing for compliments. [35]
— Прекрасно! Приведите вашего друга, если он мил.
35
I'm not fishing for compliments (англ.) — я не напрашиваюсь на комплименты.