В своем краю
Шрифт:
— Напрасно! — отвечает немного обиженный Влади-м!р Алексеевич. — Корень того, что вы называете моей улыбкой, вам хорошо известен. Архитектурной постройки у меня на лице нет, архитектурной постройки нет!
Катерина Николаевна сохранила лазарет для вольных троицких крестьян, не считая нужным лечить их только для себя, как домашних животных. Но сверх троицкой больницы у Руднева есть теперь другая — своя.
Лихачевы долго советывали крестьянам устроить волостной госпиталь; человек десять после этого заходили к Рудневу и предлагали ему заняться им.
Руднев с радостью согласился; но другие крестьяне не шли на это: один говорил, что и без того расходов много; другой — что он всегда здоров.
Тогда Руднев решился приступить к делу сам: поставил у себя два просторных сруба с большими сенями; предложил
Если ему неприятно было видеть, что пятидесятилетний красавец-староста, на которого он столько раз любовался и от которого слышал такие умные речи, приходил потом к нему с малиновым лицом и пунцовыми глазами, потому что в кабаке его кто-то ударил поленом, — зато этот самый староста с радостью платил пять рублей в месяц за себя и не роптал, что рядом с ним лежит даром сирота-мордвин и что на этого мордвина Руднев тратит по роду болезни впятеро больше, чем на всех остальных.
Руднев убедился также, что неуместно в деревне гнаться вдруг за госпитальной художественностью: не спешил сначала издерживаться на лоск и образцовую чистоту, на белье, халаты и туфли. Больные, как дома, до сих пор у него лежат на лавках, на нарах и на печке, часто в тулупах, кичках и лаптях. Казалось, подойдя к другой полной женщине, что ей неудобно и тяжело без кофточки или халата, что в таком не клиническом виде не возьмет никакое лекарство; однако дорогое лекарство, купленное издалека, ценою внешнего беспорядка — делало свое дело, и статис — тические списки Руднева, благодаря свежести этих людей и хорошему воздуху, были нередко гораздо отраднее, чем у знаменитых врачей в больших городах.
Счастлив, кто вошел в жизнь без веры и очарований, но с потребностью веры и любви; кто вначале, как Руднев, терпел нужду, обиды и болезни! Каждую новую ступень к покою и гордости, каждую жилку позднего сознательного веселья он будет благословлять!
Набегали иногда на его жизнь прежние и новые тени: крестьяне не слушали его предписаний, не долечившись уходили из больниц; врывался грубый муж и силой уводил с койки изнуренную жену на работу; Любаша бывала нездорова, как всякий бывает нездоров; не понимала что-нибудь такого, что для него было ясно... Но что значат эти тени для человека занятого, согретого верой и окруженного друзьями и благодарными людьми в любимом краю, где даже простая смена времен года доставляет ему наслаждение!
Недавно Руднев начал не спеша введение к ученому труду, которым он хотел составить себе со временем имя в столице, как роскошь посреди деревенских занятий.
Между прочим, там было следующее замечание: «Я показывал одной молодой ученице моей большой мозг свиньи, полушария которого покрыты, как известно, более сложными извилинами, чем полушария собаки и других соседних с ней плотоядных, хотя непосредственное наблюдение этих животных при жизни доказывает, что собака, лисица и т. п. гораздо умнее и живее свиньи. Молодая девушка выразилась по этому поводу хотя не научно, но весьма удачно: «Может быть, свинья и не глупа, но у нее такие грубые манеры, что ничего нельзя разобрать!» Действительно, если мы будем изучать мозг без связи с орудиями чувства и движения, с утонченностью и стройностью всего организма, с законами, определяющими характер линий тела, мы можем впасть в большие ошибки.
Вопросы же эти важны не для одной физиологии живых тел, но и для физиологии обществ. Какого бы мы ни были гражданского мнения о будущем человечества — думаем ли мы равнодушно, вместе с Бастиа, что "человечество должно прийти со временем к одному общему уровню — экономическому, умственному и нравственному»; или, сообразуясь более с самой природой, которая не выносит долго однообразия и нарушает его неожиданными побочными путями, желаем, чтобы люди, неизбежно стремясь к космополитизму, старались вознаградить себя новыми условиями разнообразия... во всяком случае, мы должны изучить внимательно так называемую "натуру», одно из главных условий разнообразия жизни в прошедшем и настоящем, то есть, должны изучить мозг, внешние контуры и характер движений человеческого тела параллельно с психологическими чертами».
Влияние Милькеева было заметно и в этом беспристрастном, осторожном сочинении, не только во всем остальном — Руднев охотно сознавал это. Он сознавал, что с прежними взглядами он должен был считать все чужое, не походящее на его собственную дорогу, уродливым и вредным; а принимая, как всемiрный идеал — идеал Милькеева, он учился ценить чужое, не переставая ревностно служить тем узким и безукоризненным целям, к которым влекли его избранное ремесло и первые привычки. И самая вражда религии с математическими выводами, которая так терзала его прежде, прекращалась от мысли, что вся наша наука — только раздутый уголек во мраке бесконечности; и за этим углем, раздутым сначала могучим личным творчеством и только в последнее время доставшимся в руки бездарности, остается бездна, преданная Творцом тоже личному творчеству, но требующая высшего разбора, новой аристократии ума, чтобы из мнений отрывочных и тайно рассеянных по сердцам создать прекрасное целое. И не одному Милькееву он был обязан. Всей этой сложной жизни, которой он так боялся когда-то, он был теперь благодарен.
Погружаясь иногда по-старому в одинокую умственную работу, он видел, что и для научных взглядов эта жизнь и эти встречи прошли не без следа. Не говоря уже об известности и общественном весе, которым так способствовала близость с Новосильской и Лихачевыми, он отыскивал тонкие нити, которые протянулись к нему от них; чувствовал, что, благодаря братьям Лихачевым, он выучился свободнее и смелее обращаться с крестьянами, реже боялся обидеть их какой-нибудь непонятной для них обидой, брал от них изредка подарки и дождался, наконец, что про него говорили: «отец, а не доктор!» С детьми Новосильской он не имел уже времени заниматься как учитель; но они сами находили случай служить его кабинетным занятиям. Замечание Маши он, как мы видели, решился поместить в начале любимой книги своей; Федя и Юша носили ему с охоты всяких животных и птиц; Оля помогала ему с неутомимым прилежанием вычислять центиметры при изменении черепов и довольно верно срисовывала ему с натуры мозги в разных положениях и разрезах. Даже психологические наблюдения над этими детьми, ничуть друг на друга не похожими при одинаковом воспитании, принесли ему много задач и кой-какие решения, полные осязательности.
Однажды он вместе с Любашей обедал у Лихачевых, и разговор зашел о троицких детях и матери, здоровье которой все больше и больше слабело.
— Дай Бог, чтоб она как можно дольше жила; без нее наша сторона будет совсем не та! — сказала Nelly.
— По крайней мере, до тех пор, пока дети будут в силах заменить ее, — прибавил младший Лихачев, — что за дети! И что за люди выйдут из них!
— Счастливые дети! — сказала Любаша. Руднев обратился к ней и спросил: — В каком смысле ты считаешь их счастливыми?
— Богаты, все красивы, все здоровы, все их любят, — отвечала Любаша.
— Это теперь, — сказал Руднев, — но ручаться вперед нельзя. Маша мечтательна и будет болезненна, как мать; Федя слишком чувствителен и страстен, чтобы прожить без сильного горя; Юша самолюбив, беднее тех детей и сложения плохого; Оля страстна, как Федя, но упорна и скрытна. Все это — залоги страданий... Да и мало ли какие тучи впереди! Я вижу их счастье не в вечной веселости, а в другом...