В тени алтарей
Шрифт:
Тот тем временем надел пиджак и, уклоняясь от взгляда монаха, ответил:
— Простите, отец, сегодня не могу. Non possum [172] .
С минуту оба глядели в глаза друг другу, и Васарис почувствовал, что францисканец читает его мысли. Никаких объяснений больше не понадобилось.
— Ну, ничего, — успокаивал себя монах. — Я завернул сюда мимоходом. В соборе, наверное, найду исповедника. Рад был познакомиться с вами. Зовут Меня отец Северинас. Мы еще встретимся. Laudetur Jesus Christus!
172
Не
В дверях он поклонился и еще раз исподлобья взглянул на Васариса. Это был выразительный взгляд умного, волевого человека. Но что он выражал? Укоризну или предостережение, сожаление или иронию — Васарис не знал, но дурное предчувствие, овладевшее им с появлением монаха, еще усилилось. Вообще к монахам Васарис антипатии не чувствовал. Он немало встречал их, особенно в Италии, и знал, что среди монахов есть люди широких взглядов. В Риме он был знаком с одним францисканцем, чехом по национальности, который посещал почти все оперы и оперетки. Да и исповедывали монахи часто снисходительней, чем иные ксендзы.
Поэтому впечатление, произведенное отцом Северинасом, было не только неприятным, но и необъяснимым.
На другой день Людас Васарис уехал к родителям. Это был вторник, и он собирался пробыть там до пятницы или до субботы, чтобы не пришлось служить воскресной обедни в приходском костеле.
Сам отец приехал на станцию встречать сына. Но тщетно глаза его искали ксендза. Наверное, старик так и не узнал бы Людаса, если бы тот не окликнул его:
— Не меня ли, батюшка, ищете?
Смущенный и огорченный отец поздоровался с сыном.
— Старость, ксенженька, не узнал… И вы как изменились! Да и то, десять лет, должно быть, не виделись! Слава богу, хоть теперь довелось встретиться. А мне уже всякое приходило в голову. В нынешние времена жизнь человеческая на волоске висит. Ну, поедем. Мать заждалась.
Старик не очень удивился, увидав сына одетым «по-господски». Перед выборами в сейм приезжал к ним агитировать ксендзы, тоже в короткополом платье. Один даже обедню служил без сутаны, — и всем было неловко оттого, что сквозь широкие, сквозные кружева подризника просвечивали брюки.
Но вот Васарисы подошли к бричке. Отец оглядел лошадей, положил в бричку небольшой чемодан, сам заботливо укрыл его от пыли и, когда, наконец, оба уселись, весело погнал лошадей.
— Слава богу, — говорил он, вглядываясь в слегка нахмуренное небо. — Денек для дороги, — лучше некуда! На дождь не похоже, и солнце не печет. К ужину поспеем. Ну, каково там, в чужих краях? Писали мне, что в Риме побывали? Может, и святого отца видели?
Людас принялся рассказывать о Риме и о других городах, но ему больше хотелось услыхать о родных краях к о старых знакомых.
— Что нам, батюшка, до чужих стран и чужих людей? — заключил он. — Лучше вы мне расскажите, как пережили войну? Говорят, немцы вас порядочно измучили.
Старику самому хотелось поскорей пожаловаться сыну на пережитые ужасы, и он со всеми подробностями стал описывать тяготы оккупации. Он вздыхал, волновался и даже сердился, вспоминая о свирепом крейсгауптмане и амтсфорштеере, которые реквизициями едва не довели до голода всю округу. А потом сколько горя пришлось вытерпеть
Чуть ли не полпути слушал Васарис сетования отца и только изредка вставлял свои замечания.
— Много чего натерпелись, сынок, зато господь уберег от худших бед. А вот шилайняйский дядя, царствие ему небесное, так и не вернулся из России. От кровавого поноса, говорят, помер.
— Как же, помню, вы писали мне.
Однако отец снова подробно рассказал ему все, что знал о гибели шилайняйского дяди.
— Хватили горя виновные и невиновные. Покарал нас господь за грехи. Да и теперь ничего хорошего не видать. — Таким выводом закончил отец свой рассказ о напастях, порожденных войной, и быстрей погнал лошадей.
— А вам не приходилось бывать в Клевишкисе, батюшка? Как там поживает каноник Кимша? Где госпожа Бразгене, помните, его племянница, которая вышла за доктора. Кажется, его на войну взяли?
— Знаю… Помню… Настоятель жив-здоров… Ого. Старик еще крепкий… А доктор, царство ему небесное, не вернулся. Говорят, погиб во время революции. А родственница настоятеля третий уж год как за другого вышла. Говорят, в Каунасе живет. Знал ведь я и фамилию. Муж — какой-то важный господин. Отчего бы ей и не выйти? Женщина молодая, веселая, а настоятель, говорят, и денег отвалил немало…
Отец продолжал еще что-то рассказывать, но Людас не слушал. Весть о вторичном браке Люце его не только удивила, но даже как-то задела. За границей он довольно часто вспоминал госпожу Бразгене. Правда, пока он был викарием и за время последующих событий романтический оттенок их отношений поблек, но все же Люце, впервые пробудившая в нем мужчину, занимала главное место в его сердце.
Он часто любил вспоминать во всех подробностях свое знакомство с нею и живо представлял себе веселую, живую, чернобровую шалунью с искрящимися глазами, звонким смехом и грациозным станом. Какое-то предчувствие нашептывало ему, что Бразгис с войны не вернется. Но Васариса никогда не тревожила участь Люце и никогда он не предполагал, что она опять выйдет замуж. Настоятель Кимша был достаточно богат, чтобы позаботиться о своей племяннице и о ее сыне.
И вот теперь, узнав, что она снова вышла замуж, он мысленно упрекал Люце за этот шаг. Брак с Бразгисом казался ему делом естественным и даже необходимым, но выйти еще раз значило совершенно отдалиться от него, Васариса, почти отречься от их юношеской идиллии, а может быть, и совсем позабыть ее. Люце, вышедшая за другого, незнакомого человека, стала для него непостижимой, он даже не мог представить себе ее.
Только теперь Васарис впервые ощутил, что за эти десять лет порвалась главная нить, связывавшая его с юностью и воспоминаниями о родных местах. Он сразу почувствовал себя далеким от всего этого, всем чужим. Вот и отец не узнал его на станции… А если бы он еще заглянул к нему в душу, увидел, что у него на совести… А Райнакене? Но та не мучилась, расставшись с ним. С глаз долой — из сердца вон… Он был уверен, что баронесса не печалилась о нем, не тосковала. И, странная вещь, — ее он за это не упрекал, а ведь, кажется, в баронессу был влюблен сильнее, чем в Люце. Позднее, за границей, ему было приятно вспоминать свои отношения с нею, они пробуждали в нем легкую иронию, порою даже насмешку, меж тем, как образ Люце был неизменно овеян лирической меланхолией, глубокой нежностью.