В теплой тихой долине дома
Шрифт:
Что же, пусть безмолвие владеет им, он-то ведь знает, как оно есть на самом деле: волшебство вовсе не в самом мире. Оно в том измерении, которое создано страстными чаяниями людей этого мира. Вот и с домом так же. Если дом всего лишь какое-то определенное место, тогда он, конечно, дома. Но ведь на самом-то деле это не место, это сопряженность множества тонких, изменчивых состояний, ритмов, ощущений и ценностей в нескольких людях, составляющих семью, да хотя бы и в двоих, вот, скажем, как он и та затерявшаяся девушка, или, скажем, как он и его друг, старый
Может быть, так, а может быть, и нет. Поди знай. Может это всего лишь еще один мираж, из тех, что постоянно творит сердце. Пожалуй, все же мираж; пожалуй «дом» — это передвижение человека, странствие: жаль, но похоже, что это так. Он чувствовал, что вот-вот на что-то решится, только сам не мог сказать, на что: остаться или уехать. Возможно лишь одно из двух, и ему захотелось остаться. Остаться, рисовать, прожить подольше в этой долине. Вдали от долины он постоянно чувствовал близость смерти, и казалось, что там все его силы уходят лишь на то, чтобы хоть еще ненадолго отвратить смерть. А ведь силам своим можно найти и лучшее применение.
Поезда приходили и уходили. Он высматривал, когда появится вдали, с юга стремительный поезд из Лос-Анджелеса, ждал, когда даст знать о его приближении гудок — вопль, исполненный отчаяния и муки, похожей на нестерпимую муку сердца, когда овладеваешь плотью, а душа ускользает. А затем последний рывок, рев, огонь, дым, и вот почти лишенная смысла, унылая замедленная остановка, напряженная пауза, краткая передышка. А там все сызнова, и совсем не так, как движется душа, — катит поезд от города к городу, от одного места к другому, от одной природы к другой, от одних очертаний к другим. Совсем не так, как перемещается душа, странствующая вовсе не по географическим точкам, а в поисках несбыточно прекрасных пунктов назначения, имя которым — суть жизни, смысл бытия человеческого, вечность, бог. И чтобы еще все прочее, думал он с горечью, и чтобы непременно в полном наборе в одной большой яркой упаковке.
И август, и сентябрь были такими теплыми, славными, а им все владела скованность, нерешительность, замешательство, но вместе с тем в душе медленно вызревало что-то, подстрекающее к вспышке, желание напиться и дать себе хотя бы видимость надежды высвободиться. Он думал, что в этом может помочь лишь спиртное и бурная разрядка, когда ты вытворяешь все, что тебе взбредет в голову, кидаясь даже в непотребства и потасовки. Весь август и сентябрь погода стояла отменная, но все равно, это его не радовало.
Он словно завяз в тенетах, хотя и знал, что спастись так легко, пускай даже ненадолго. И вот как-то сентябрьским воскресеньем он с уверенностью сказал себе, что пора решать: так поступить или этак. Оставаться и все глубже уходить в тьму бездействия и отчаяния или пытаться найти путь к свету; есть еще выход: сесть в поезд и передвигаться из одной географической точки в другую, прямо к свету, наружному, что, конечно, наилегчайший путь, которого, он все еще надеялся, ему удастся избежать.
Проснулся он в шесть утра и, посмотрев,
Позавтракав в греческом заведении на Марипоза-стрит, он отправился шататься по городу, забрел в бар «Белая лань» на Бродвее и взял себе пива. В городе оно теплое, а в «Белой лани» такое холодное. Час спустя он вдруг крикнул на все помещение:
— Эй, приятель, полдюжины пабстовского!
— Сколько? — спросил буфетчик.
— Шесть. Нет, лучше семь. Семь бутылок пабстовского.
— По одной? — спросил буфетчик.
— Нет! — крикнул он. — Вали все сразу.
Он понял, что уже стронулся с места, что уже пробуждается, и время от времени даже встряхивал головой, точь-в-точь как человек, который только что просыпается.
— Какой сегодня день? — кричал он. — Месяц какой? Год? Что за жители населяют город? Что-нибудь стряслось здесь за эти дни?
И все в таком роде.
Из бара он вышел уже после часа дня, весь пышущий от жаркого пива, слегка пошатываясь, такой благодушный, дружелюбный, настроенный на самый учтивый лад. Особенно к фонарным столбам. То и дело он раскланивался, жестикулировал и прищелкивал каблуками. Это так приятно, так здорово вновь колобродить и валять дурака, пусть даже в полдень.
Он отправился в парк подле окружного суда и вызвался сразиться с игроками в подкову, и ах, как поиграл, пока, утомившись, не начал трезветь, а уж тут засмущался и заизвинялся. В пьяном виде просто великолепно играл, подкова или залетала слишком далеко, или падала в нескольких шагах, ужас как смешно. А начав трезветь, целился уже всерьез, а это вовсе не так забавно.
Вышел он из игры не так эффектно, как сделал бы это пьяным. Даже жалковато как-то. Поблагодарил за то что дали ему поиграть. А будь пьян, непременно повелел бы запомнить, какой он им преподал урок.
Потом он пошел в другой конец парка, растянулся под магнолией и тут же заснул горьким тяжелым сном, и по лицу его было видно, как он измотан и несчастен.
Сон его длился как будто несколько дней, а может быть, ночей, а может быть, несколько недель или даже месяцев, но когда он проснулся, еще не было четырех. Ом сел, зевнул и, открыв глаза, увидел девушку. Он встряхнул головой и взглянул снова, решив, что, наверное, это ему снится.
Она сидела на траве под тем же деревом, совсем рядом и смотрела, как он спит.
Не раздумывая, даже не улыбнувшись, словно обращаясь в пустоту или ко всему окружающему миру, он сказал:
— Привет.
— Привет, — сказала девушка.
После чего, повинуясь странной причуде, он вновь повалился на траву и закрыл глаза. И так, с закрытыми глазами, сказал:
— Меня зовут Джо. — А потом, смеха ради, почти заорал: — Я художник! Великий художник!
И снова уселся и снова открыл глаза.
Вот теперь он окончательно проснулся.
Девушка была явью.