В тот главный миг
Шрифт:
— Дело ваше, мужики,— сказал он с усмешкой.— Мы, как все.
Народ начал расходиться от костра, и Федор снова улегся под сосной. Ему захотелось поговорить с богом. Он молился про себя. Молился жарко. Просил не оставить его бабу и мальцов, просил у бога и снисхождения к себе, грешному, рассказывал о грехах своих за день. Помолившись, он спокойно заснул. Его разбудили чьи-то голоса. Говорили шепотом, но Федор узнал брата завхоза Пашку и Хоря.
— Не могу я,— зудел один,— брательник все же. А как застукает?
— Два раза повторять не буду,— перебил второй,— ты меня. Колпак, знаешь. Сегодня же ночью!
— Да не могу я... ей-богу!
— Жизнь свою не ценишь, Колпак, в копейку ее не ценишь.
— Брось ты, Хорь. Каку таку жись... Чо молотишь?
— Смотри, Колпак, не принесешь сегодня — завтра за тебя гроша ломаного не поставлю. Все понял?
— Попробовать попробую, а как выйдет — не знаю.
— И я попробую Лепехину сказать, чтоб целым ты остался... Да не грозись ты!..
— Я не грожусь. Вступаешь в дело, берем в долю, слягавишь — перо в бок. Закон...
Опять помолчали. Потом подрагивающий голос Пашки сказал:
— Да ладно. Сделаю. Но и ты гляди.
— Как сказал. Все будет. Марафет и прочее. Бери ее, чтоб с орешками. Так-то на что она нам?
Они еще пошептались, потом от сосны отделилась тень и пошла К костру. Через минуту Пашка уже сидел там среди других, бессмысленно глядя в огонь. Хорь исчез.
«Темные мужики,— подумал Федор,— опасные... Может, пойти Порхову сказать, что они Пашку на какое-то дело подбивают. Но на какое? Погожу, пока яснее станет...»
КОРНИЛЫЧ
Завхоз вошел в провиантскую палатку и присел у входа на ящик с динамитными патронами. Отсюда был хорошо слышен разговор. «Где четверо-то эти? — подумал Корнилыч.— Чего опять замышляют, шаромыги?»
Кто-то прошуршал у входа, откинулся полог, и перед завхозом присел на корточки Санька.
— Поговорить я, Корнилыч, насчет рации. Когда лиственница рухнула, ее ведь подрубил кто-то.
— Как так? Ты, паря, однако, в своем уме?
— Вот ей богу! Честное комсомольское. Я потом все вспоминал, вспоминал... Вроде слышал я, как рубят рядом-то. Лиственница вершиной повалилась. Там ветки... Они короб раздавить не могли. Дерево его просто прижало. Но лампы не должны были повредиться. Это поработал кто-то...
— Сам видал, али так? Додумал потом?
— Месяц об этом думаю, Корнилыч. Хоть я сразу побежал народ созывать, но помню, что не могла лиственница корпус раздавить, ветки же ствол держали... И еще, слышал я вроде шаги в тот раз... Вокруг палатки...
— Как в кино,— улыбнулся Корнилыч.
Санька махнул рукой и прянул в темноту. После разговора с радистом на сердце у Корнилыча стало еще тяжелее. В партии творилось что-то непонятное, и он за это в ответе. Поговорить с Порховым завхоз не решался. Была у него перед начальником вина, а не такой Порхов человек, чтобы забыть о ней, когда узнает.
Ничего не боялся Корнилыч в этой жизни, все мог перенести, одного не терпел — унижения. Был он человеком с самолюбием, но мало кто об этом догадывался. В армии лейтенант приставил его на первых порах к кухне. Таежник Корнилыч по следу умел читать на снегу и на земле, а его сделали кашеваром, но он старался кормить солдат получше. А когда начались бои, стал одним из лучших разведчиков. Но все же и тогда его, бывало, унижали. Смеялись над его ростом или манерой говорить. А он улыбался. Улыбка была его щитом и его страховкой, он улыбался, когда его хвалили и когда ругали. Он улыбался, когда был прав и когда виноват. Со временем его перестали трогать, потому что этот всегда спокойный, улыбчивый человек, казалось, был непробиваем.
Не улыбался он, лишь оставаясь один и думая о Пашке, о непутевом своем братухе, который так вляпался в дерьмо, что неизвестно было, когда из него выберется и выберется ли вообще. Но сейчас о брате думать не хотелось, потому что у костра заговорили про войну, а слушать про нее Корнилыч очень любил. Колесников сидел рядом с Седым прямо напротив палатки, и высвеченные огнем их лица были отчетливо видны Корнилычу. Колесников щурил глаза, вспоминал фронт, Седой сидел прямо, молча, и было что-то в самом выражении этого красивого, но безмерно утомленного лица, с кругами синяков под глазами, что заставило Корнилыча прийти к странному выводу: а не жилец, Седой-то. Какая-то жила в нем порвана.
Когда от костра стали расходиться, у входа в палатку появился брат.
— Чо, не спишь, Паш?—спросил Корнилыч, выкладывая продукты на завтра.
— Братуха, помоги!
Корнилыч поднял голову:
— Обидел кто, чо ли?
— Братуха,— со стоном донеслось из угла.— Добудь ты мне отравы моей... надо уколоться. Помираю, пра слово.
— Пашк,— сказал Корнилыч, обнимая судорожно напряженное тело брата.— Очнись!
Пашка обмяк.
— Братуха,— пробормотал он,— попроси у Альбины... Из аптечки.
Корнилыч сидел в темноте усталый, безмерно одинокий.
— Пашка,— сказал- он,— мать умирала, помнишь, о чем просила? Человеком просила стать! А ты?
Опять судьба лупешила Корнилыча, как хотела. Чтоб он пошел за морфием к Альбине, да никогда!
— Не пойдешь? — спросил глухой и злобный голос Пашки,— Не пойдешь, да?
— За ядом этим не пойду,— твердо сказал Корнилыч.— И точка. Спать готовься.
— Ладно,— сказал в темноте Пашка.— Хрен с ним, с лекарством, ты мне завтра свою «дуру» не дашь? Я б с утра кедровок пострелял. Мужики жалуются — свежатины мало.
— Работать надо, а не по тайге шататься,— ответил Корнилыч, Он думал о том, как глубоко угнездилось в братишке безделье: о работе вообще не говорит.— Нельзя мне тебе ружо-то давать,— пояснил он.— Порхов это мне настрого заказал.
— Что-то больно полюбил ты начальство, братуха,— засмеялся Пашка,— ай много платют за это?
Корнилыч промолчал. Пашка в темноте чиркнул спичкой, поднес огонек к труту, тот задымился. Огонь высветил подвешенный на гвозде карабин. Глядя на него, Пашка спросил: