В той стране
Шрифт:
Поднималась в душе боль и обида. И это было понятно: такой сад, труды и труды – и кому. На хуторе будут смеяться: вырастил для армяна.
Егор курил и от обиды трезвел, все более убеждаясь в недоброй, но праведной мысли: «Посечь… Пройтись топором… Ни мне, ни кому… Пусть армян не радуется… И никто ничего не сделает. Никакая милиция… Своими руками посадил, своими и кончил. Чтоб в дураках не быть перед армяном, перед Хачиком-Вачиком, дорогим соседом».
Топор был на месте, да не абы какой, а плотницкий, точеный, наведеный.
Егор посидел еще, покурил, а когда совсем стемнело, взял топор, выпил из бутылки остатнее и пошел своим огородом вниз, потом – к саду.
В самом низу, в падинке, стояли абрикосы. Здесь и угрев, и затишка для нежного дерева. Чуть выше росли молодые груши. Их кора была еще гладкой и бархатистой на ощупь, как и положено в юную пору. Но стволики уже матереют, рукой не обхватишь, и зернятся на ветвях зеленые плоды. Все это он сажал, прививал, поливал жарким летом, зимою берег от зайцев да мороза. Все это было его, вчера лишь, а теперь – армяна.
Лишь вспомнил он черноусого, злость поднялась. Рука потянулась к топору. Хакнул, поплевал, чтобы цепче топор держать, и уже примерился: сверху и наискось.
И тут что-то больно кольнуло в сердце, словно иглой.
Молодое деревце стояло, ничего не чуя, не зная, что пришел его смертный час. А может, и чуяло, да что поделать могло.
Человек ли, животина понимают и боятся смерти. Курица и та, когда несешь ее к дровосеке, обмирает и закрывает глаза. Кошка ли, собака – те и вовсе норовят убежать.
Дерево, словно малое дите, бессловесное стоит и стоит, не уклонится, в сторону не шагнет. Лишь дрогнуть и упасть, умерев, доля его.
Эти молодые грушины любила тетка Таиса. Осенью приходила глядеть, как пламенеет листва. «Словно жар горит…» – говорила она.
Наступала ночь. Золотистый рожок месяца светил в темной синеве неба. Золотистые звезды обступали его. Глядеть на них было покойно и сладко. И мысли появлялись какие-то странные. Подумалось вдруг: может, не зря старые люди молятся и в церкву ходят. Может, и вправду есть Бог и небесная жизнь. Там, наверно, красиво, как сейчас в небе, и тихо. А может, и вправду где-то там собираются все покойные: мать, отец, тетка Таиса. Собираются, глядят и сверху все видят. Эту вот дурь его с топором. Глядят и головой качают: «Гора, Гора…»
– Го-о-ор, го-о-ор… – простонал дикий голубь где-то вдали, в тополевых ветвях.
Это был голубь, кого-то он звал, в тишине, в ночи.
А Егору словно живая представилась тетка Таиса. Она никогда не ругала его, даже после пьянки, скандалов. Всегда стакашек нальет, рядом присядет, лишь скажет: «Гора, Гора…» Это – не ругня, это она его жалела.
Егор заплакал навзрыд. Плакать он не умел, и звуки рыданья в ночи, в тишине были похожи на собачий скулеж. Ведь не зря же конторские бабы окрестили его собачьей кличкой – Шариков.
Кардабон
С Ильмень-озера возвращались к полудню. Побрякивали и поскрипывали старенькие велосипеды, висели на рулях куканы с желтыми карасиками – рыбацким счастьем, – длинные удилища торчали впереди словно пики.
У хуторских амбаров дорога распадалась тропками: распалась и ребячья компания, каждый покатил к себе. Городской гостек, внук бабы Дуни Станогиной, прямиком полетел к своему двору. Подлетел и у ворот звонком забренчал, повещая, и голосом позвал:
– Бабаня!
Но никто ему не ответил. Двор был пуст, и цепочка висела накинутой на дверной пробой.
– Бабаня! – закричал он, оставляя велосипед, и побежал через двор, на огород.
Там уже по-летнему распускались и цвели огуречные гряды, наливался сладкий горох в зеленой кудели, топырился лук и чеснок, высокий укроп покачивал желтыми корзинками. Ровными рядами стояла картошка.
– Бабаня!
– Аюшки! – отозвалась, распрямляясь, баба Дуня. Она картошку подбивала.
– Зову тебя, зову…
– Глухая, – оправдалась она. – А ты либо голоду хватил? Упреждала тебя, возьми харчей. Не на себе нести, на машине…
Собирали на стол. Баба Дуня щи разогрела, вареники, поставила молочко, кислое да пресное.
Внук хвалился уловом. А он и вправду был неплох: три десятка золотистых карасиков, и каждый – в ладошку.
– Ухи наварим, – радовалась баба Дуня, – и нажарим, с яичками. Ешь – не хочу.
Внучек был городской, к рыбалке еще непривычный, и надо было его подхвалить.
– А можно и посолить, завялить, домой повезешь.
– Я, бабаня, еще наловлю.
– Конечно, у тебя ловость в руках.
Обедали во дворе, под раскидистым кленом. Мальчик поднялся рано, наголодался и теперь жадно щи хлебал, уписывал вареники да яички, запивал молоком – дело молодое.
Баба Дуня кислым молочком обошлась и, пока мальчик ел, успела курам зерна сыпануть, кошке молока налила, сходила в погреб, в сарай.
Бабе Дуне годков уже было немало, но, как и прежде, управлялась она с огородом и скотиною, летом принимала городских внуков на хуторское житье. Осенью прибаливала.
Мальчик ел, а баба Дуня села против него, принялась за пуховый платок, за вязанье, чуть слышно постукивая спицами.
Они сидели друг против друга, стар и млад: внучек – городское дите, белолицее, прям неправдашнее, и баба Дуня – с большими лопатистыми руками, темным ликом и лишь глаза ее из-под белого платка играли молодо.
Мальчик рассказывал о рыбалке, о клеве, а потом спросил:
– А у тебя тут какие новости?
– Какие наши новости, – засмеялась баба Дуня. – У Митревны карга утенка стянула, вот и все новости. Дед Архип ружье взял, хотел ее стрелить. Она на Холюшином плесу живет, на вербе. Так она такая смысленая, доглядела, что он с ружьем, и убралась.