В тумане
Шрифт:
В тот день что-то нарушилось и у немцев, и первый поезд они пустили раньше, еще до наступления темноты. Не успели путейцы втащить каталку в сарайчик при станции, как на стрелках загрохало, и у Сущени недобро защемило сердце — очень не вовремя шел этот поезд. А поезд между тем без остановки проскочил станцию, они лихорадочно заспешили, чтобы скорее смыться, но этот Ярошевич как назло начал расспрашивать бригадира: много ли за день сделали, сколько осталось? Как закругление, можно ли скоро исправить дефект? Сущеня, рассеянно отвечая, стоял перед начальником ни жив ни мертв — состав уже должен быть там, возле моста. Неужели он проскочил невредимым?
Но нет, не проскочил, конечно, полетел под откос, десяток вагонов сделали кучу малу под насыпью. На стрелках все услыхали, и к начальнику прибежал запыхавшийся, потный стрелочник, говорит: беда, возле моста крушение!
— Начальник, Ярошевич тот,
…Их взяли на другой день утречком, как только аварийный поезд расчистил пути и, как и предполагал Сущеня, немцы нашли под завалом тот развинченный ими стык. Взяли всю бригаду, потому что от времени окончания ее работы там до момента аварии прошел всего один час. Кто же еще там мог быть? Впрочем, никого особенно и не искали, сразу взялись за этих четырех путейцев, хотя, по существу, никаких конкретных улик против них и не было. Начали, конечно, с бригадира. Допрашивали в бывшей районной больнице, сошлись там человек десять различных чинов, своих и немцев, ждали. Кабинетик такой был уютный, светлый, на подоконниках широких окон кудрявились цветочки в вазонах, а хозяин, с виду еще молодой человек в коричневом кителе с погонами и с довольно приветливым лицом, сначала и не кричал даже, обращался как будто сочувственно или понимающе, чем слегка удивил Сущеню. Говорил по-русски чисто. Аккуратно держа в длинных пальцах с перстнями тонкую немецкую сигарету, он просто, почти дружески спрашивал Сущеню: «Так кто вам дал задание разрушить железную дорогу?» — «Да мы ничего не разрушали. Мы ничего не знаем», — с неподдельной искренностью удивлялся Сущеня. «А кто же разрушил?» — «Так не видел, не знаю». — «Не знаешь, — неопределенным тоном повторил немец и кивнул кому-то из своих помощников, что выстроились в ряд у стены. — А ну дайте ему вспомнить».
Его сразу ухватили две пары сильных и злых рук, толкнули, подхватили, повели. Два осатанелых от злобы, мордатых полицая сначала связали ему впереди руки, а затем, посадив на пол, и ноги, и он нелепо подумал: а ноги зачем? Но вскоре понял зачем — той же веревкой прикрутили к ногам связанные руки, и он превратился в подобие колеса с выгнутой голой спиной. И тут началось… Сущеня не кричал, старался не стонать даже. Он, разумеется, и не рассчитывал на другое, потому все терпел молча, прощаясь с волей, семьей, да и с жизнью тоже. Избитого до бессознания, его бросили на мокрую солому в подвале, где постепенно по одному очутились и остальные трое его путейцев. Все стонали, охали, плевались кровью; Топчевскому, наверное, отбили легкие, изо рта у него шла кровь. Очень хотелось пить, но воды не давали. Допросы и пытки тем временем продолжались — дважды на день, утром и вечером. Впрочем, спрашивали мало. Все тот же, симпатичного вида немец службы СД, как Сущеня узнал потом, доктор Гроссмайер, начинал разговор с вопроса: «Кто приказал развинтить рельсы?» Сущеня тут мог не кривить душой и не запираться, простодушно глядя в хитровато-насмешливые глаза немца, он отвечал и даже клялся, что никто не приказывал. И Гроссмайер не настаивал на другом ответе, ничего более не добивался, сразу отправлял в подземелье «хорошенько вспомнить».
— Били четыре дня подряд, уже не поднимался. Думал: еще немного и помру. И все кончится. И, знаешь, страха не было, только жену и дитя было жалко до слез.
…Трое других также не поднимались, а Мишук как-то весь день пролежал без сознания, и полицаи, в очередной раз взяв его на допрос, вернули из коридора — куда же такого допрашивать! Такого можно разве что положить в гроб. Арестованные уже перестали считать дни. проведенные в подземелье, не могли отличить дня от ночи, пластом лежали на окровавленной соломе, с ужасом прислушиваясь к шагам в коридоре — за кем идут? И как-то (о чудо!) услышали музыку: где-то поблизости в местечке играл духовой оркестр, а музыка была траурная, похоронная. И так она хорошо ложилась на исстрадавшиеся души пленников, будто звучала на их коллективных похоронах. Не по ним, конечно, она играла теперь, но все же им было приятно слушать ее, тем более что это хоронили бургомистра Шалькевича, подстреленного партизанами на выезде из местечка. В тот день на допрос их не водили, не повели и назавтра — наверное, полицаи и доктор Гроссмайер были заняты чем-то более важным, — и они немного отошли в своем подземелье. Сущеня начал подниматься, чтобы сидеть, потому что на отбитых боках и спине лежать было невозможно. Поднялся и Коробань и даже засмеялся — нехорошим, истеричным смехом висельника. Они уже примирились с мыслью, что им на свете не жить, жизнь их окончилась, оставалось дожить какой-то остаток. И они утешали себя слабой надеждой, что этот остаток, возможно, обойдется без больших мучений.
— И вот как-то после обеда приходит полицай, кричит: «Сущеня, на выход!» Ну, поднялся, опираясь о стену, иду. Уж не на расстрел ли, думаю…
…Но нет, не на расстрел — расстрел вскоре покажется Сущене неосуществимой удачей. Его повели опять в знакомый кабинет с вазончиками на подоконниках, доктор Гроссмайер, как всегда, улыбчиво посмотрел на него и сказал так, с некоторым даже сочувствием в голосе: «Садись. Давай поговорим, как друзья, по душам. Вижу, ты человек положительный».
«Положительный, положительный», — запульсировало в голове у Сущени, и он почему-то потерял смысл этого слова, не мог сообразить, что оно значит. А немец тем временем стряхнул с сигаретки пепел в маленькое, с цветочками блюдце, которое держал в руках, и продолжал: «Положительный, да, и мы тебя выручим. Завтра всех ваших повесим, а тебе подарим жизнь. Только…» Он еще говорил что-то, но эти его первые слова обжигающе стеганули по сознанию Сущени, ошеломив его не столько страшным исходом их общей судьбы (с мыслью о казни они уже успели свыкнуться), сколько тем, что его почему-то отделяют от остальных. Еще не осознав в полной мере скрытого смысла этого сообщения, он инстинктивно почувствовал, что в его ужасной судьбе что-то становится еще ужаснее. «Да, ты будешь жить, — подтвердил немец. — Только… Только ты должен дать подписку о сотрудничестве…» — «Каком сотрудничестве?» — «Секретном, разумеется. С немецкими властями. Мы устроим тебе побег, ты переберешься к своим, к тем, кто дал тебе задание на эту диверсию. И мы будем держать с тобой связь. Секретно, разумеется…»
Сущеня минуту молчал, судорожно сглатывая слюну, не находя, что сказать. Ему дарят жизнь… Но ведь, чувствовал он, так нельзя. Эти условия не для жизни. Жизнь станет для него хуже гибели. «Нет, знаете… Я не могу. Я не умею», — выдавил он из себя и запнулся под ледяным взглядом Гроссмайера. «Что?» — Гроссмайер весь ' недобро напрягся, будто услышал что-то оскорбительное, глаза его налились свинцовым блеском. «Что? Что ты сказал?» — «Не могу я». — «Ты что, идиот? Отказываешься жить? Хочешь умереть!» — «Не хочу, конечно, но…» — «Так соглашайся! Мы все сделаем аккуратно, большевики ни о чем не пронюхают». — «Нет, я не могу». — «Значит, хочешь умереть! — зло заключил немец. — Это проще пареной репы. Завтра же повесим. Но все же подумай. До завтра».
Оборвав на этом разговор, Гроссмайер отправил Сущеню в подвал, и тот потащился, измученный больше, чем после допросов и истязаний.
— Получил, значит, такую задачу, что хоть вой! И жить хочется и хочется человеком остаться. Но как? И то, и другое вместе не получается, надо выбирать одно. И тут, знаешь, вспомнил Анелю и сынка и что-то стало проясняться. Если я стану шпионом, то как же им жить?
Как им жить — был вопрос с нехитрым ответом: они останутся в заложниках, Сущеня это понял ясно. В качестве заложников они не позволят Сущене обмануть немцев. Если что выйдет не так, этот доктор сведет счеты с обоими. Так не лучше ли ему честно пожертвовать собой, погибнуть вместе со всеми. Семья останется без отца, зато не будет за него стыдиться — все-таки он совершил что-то, хотя, может, и не очень удачно, но спустил под откос один поезд. Все-таки погиб не напрасно. А так…
В подвале он сказал только, что их завтра повесят, и все приумолкли, притихли, даже перестали стонать. Никто уже не сетовал на судьбу, на тот их не очень умный поступок. Конечно, каждый теперь понимал, что, пожалуй, все надо было сделать иначе и хитрее, что ли. Может, в другом месте, подальше от их участка, от станции. Но дальше от станции — значит, ближе к деревне, погибли бы невиновные люди. Словом, поразмыслить было над чем, особенно Сущене, который в ту ночь ни на минуту не сомкнул глаз. Назавтра утром за стеной забегали, засуетились, широко распахнулась дверь — выходи!
Все обессиленно поднимаются, по одному выходят. Впереди Сущеня, за ним исхудавший, словно Кощей, Топчевский, Коробань под мышки ведет Мишука, который уже сам не ходил. И вдруг старший полицай говорит из коридора: «Сущеню отставить!» — «Почему отставить?» — дрогнувшим голосом спрашивает Сущеня. А тот говорит: «Доктор сказал». И впихивает его в камеру обратно. Остальных увели. Вскоре в подвале стало тихо и пусто, притихло и наверху, наверно, все вымелись на базарную площадь, где вешали его ребят. Сущеня в отчаянии бил кулаками в стены, катался по полу; временами до него доносились звуки каких-то команд с площади, и он не мог найти себе места в этом опустевшем подвале. Он уже чувствовал, что его ждет что-то похуже смерти, которую теперь на людях принимали его путейцы.