В вечном долгу
Шрифт:
— Хватит поводырей.
— Принять!
Лузанов сел, тягостно сознавая свое бессилие перед собравшимися, долго сидел потупившись, а когда поднял глаза, то в первую очередь увидел сидящую у дверей мать, и ему стало еще досаднее и обиднее за себя. Не ожидая конца заседания, встал и вышел. Следом, не разгибаясь, нырнула в дверь и Домна.
Она догнала его на полдороге к дому и, подстроившись под его большой шаг, униженно-робко спросила:
— Может, ночевал бы, Сережа? А завтра…
— Чего ты, мать, пристаешь ко мне?
— Я пельмешек
— Перестань следить за мной. Дай мне отдохнуть.
— Да я, Сережа… — Домна Никитична споткнулась, будто ее подсекли под коленками, и начала отставать. В ушах у ней все стояло нежданное и потому неловкое, даже обидное слово «мать»: так ее Сергей никогда еще не называл. Матерью называл покойный муж в добром, ласковом настроении.
Возле ворот своего дома Сергей постоял немного, довольный тем, что мать оставила его одного, потом осмотрел машину, попинал тугие колеса и пошел к реке, к мосту. У Клавки светились окна — он вслепую взял на них, оскальзываясь и оступаясь.
Матрена Пименовна каждый вечер уходила к Марфе, больной соседке-бобылке, лежавшей пластом вторую неделю, и Клавка, оставшись одна, непременно бралась за какую-нибудь шумную работу: мыла полы, стирала или прибирала на кухне, гремя ведрами, тарелками, склянками. Сидеть в тишине избы ей всегда было неприятно: все казалось, что кто-то ходит по темным сеням или судорожными пальцами ощупывает рамы. Она убеждала себя: кого же бояться? Однако вздрагивала всякий раз, когда ветер стучал или хлопал чем-нибудь на дворе.
В тот вечер Клавка вскипятила самовар, поставила на середину избы табурет, на него таз с горячей мыльной водой и, босоногая, в юбчонке да бюстгальтере, принялась мыть волосы. И не слышала, как в избу вошел Сергей, как стал за ее спиной, придумывая, чем бы ее напугать. Но вид обнаженных тепло-розовых ног и широкой голой спины, всего лишь под лопатками перехваченной тонкой тесемочкой, спутал все его мысли, охмелил.
— Клава, — позвал он и, когда она повернулась к нему, обнял ее и, растерявшуюся, начал целовать исступленно в лицо и голые плечи. — Теперь все. Теперь у нас все решено. Завтра я забираю тебя, все твои манатки — и едем в Окладин. Я не могу без тебя. Да и людей стыдно. Сейчас выхожу из конторы, а в темноте чей-то гадюжий голос: Сергей Лукич, Клавка-то с Мостовым опять… Хрястнул наотмашь, только зубы зазвенели.
Клавка, с копной сырых волос под платком и вдруг округлившимися глазами, сидела у стола и сердито молчала. Нет, она никуда с ним не поедет, потому что не сумеет перемениться к нему. У Сергея — приметила Клава — начал полнеть тяжелый подбородок, отчего все лицо его приобрело сыто-довольное выражение, и это выражение не нравилось Клаве, не нравилось и раздражало ее. Сейчас вот обязательно надо сказать что-то, но все мысли у ней — вразброд и нету ни сил, ни желания собрать их. Только упрямо перед глазами стоит сытый, налитый жирком подбородок Сергея, и злые слезы еще больше душат ее.
— Ты не бывай больше.
— Слушай, сколько
— Будешь приставать…
— Что тогда?
— Я ненавижу тебя, — сердито сказала Клава. — Знай это. А во злости я все могу сделать.
XIII
Пахоту, как и в былые годы, решили начать с полей за Убродной падью: земли там легли по увалам и раньше других массивов сбрасывали с себя снежную шубу. Вагончик механизаторов приволокли и поставили в вершине пади, у ключа. Вокруг кусты черемухи и ломкая лоза малинника. Сюда же стянули трактора, плуги, сеялки. Пока не поспела земля, колхозники вручную из ведер разбрасывали удобрения. Работа нелегкая, но охотники нашлись, потому что колхоз положил добрую плату. Мостовой подсчитал и доказал, что прибавка урожая даже на полцентнера на гектаре сторицей окупит все затраты.
Сам агроном дневал и ночевал в поле, боясь потерять минуту подходящего для сева времени. А кто знал, когда придет это время! Его надо было выстораживать. Когда местами начали увядать гребни прошлогодней пахоты и брошенный комок земли разваливался на части, сделали пробный выезд. А через день…
Это было в начале последней недели апреля. Утро началось мутным, но быстрым и теплым рассветом. Солнце сбило туманец около шести и распахнулось сразу горячее, пристальнее. Над землей тонко замережилось марево.
Мостовой прискакал на стан, когда там уже кончился завтрак. Он спешился, примотнул к узде повод и вольно пустил коня на попас, а сам направился к Колотовкину. Тот сидел на дышле вагончика и вертел в руках масляный шприц. От костра кухни на него тянуло дымом. На вопросительный взгляд Колотовкина Мостовой улыбнулся и развернул ладонь. На ней лежала крупчатая россыпь сырой земли.
— Чего ждем, а?
— Время ждем, — осторожно возразил бригадир, вытер о кирзовое голенище испачканные в масле руки: — Грязно, али не видишь?
— Пережога боишься?
— И его. За каждый грамм душу готовы вынуть. За хлебушко премия будет или не будет — бабушка надвое сулила, а уж за экономию-то горючего вынь да положь.
— И все-таки надо начинать. Старики как говорят: ранний сев радует, поздний заботит, а кормит урочный.
Колотовкин положил к ногам шприц, вытянул вперед правую ногу, полез в карман за куревом. На широком лбу его сбились морщины. Закурил, раздумчиво поиграл коробком спичек:
— Значит, по-твоему, пора?
— Начнем пока елань, а там и другие поля подойдут.
— Плетнев! — крикнул Колотовкин. — Плахин, Бушланов, идите сюда. Ты завтракал? Иди ешь, и будем трогать. В самом деле, рано или поздно надо начинать.
Поваром к механизаторам в этот год была взята Матрена Пименовна. Клавина мать. Она подала агроному измятую алюминиевую миску с супом, настолько густым, что в нем торчком стояла ложка.
— Извиняй, Алексей Анисимович, одна гуща осталась. Все просят пожиже да пожиже.