В волчьей пасти
Шрифт:
— Я не понимать, — говорил он. — Мы не должны делать восстание, если много-много людей гнать на смерть? И мы должны сделать удар, если найден хоть один из сорок шесть? Я это не понимать.
— И все-таки ты неправ, — ответил Бохов этой горячей голове. — Мы хотим надеяться, что нас минует необходимость решиться на этот шаг отчаяния. Жизнь — это последнее, что мы еще можем отдать. Но пока жизнь в нас не погасла, мы будем ее защищать. Я за восстание, когда придет его час. Он еще не пришел.
Богорский поддержал Бохова. Неравенство боевых сил допускало вооруженное восстание
Бохов предложил распространить по всему лагерю через участников групп Сопротивления, через старост блоков, через всех надежных товарищей основной лозунг: «Задерживать эвакуацию! Каждый день и каждый час — выигрыш!»
— Возможно, — добавил он, — что уже завтра положение коренным образом изменится и мы будем вынуждены принять совершенно иные решения. Возможно, что уже завтра фронт настолько приблизится, что у нас хватит сил активным сопротивлением воспрепятствовать продолжению эвакуации.
Его слова были обращены к Прибуле. Опасность положения настолько обострилась, что прежние заботы и сомнения, связанные с исчезновением ребенка, отодвинулись куда-то вдаль. В этот миг никто не думал о ребенке, не думал о Гефеле и Кропинском. Даже так мужественно проведенная недавно операция по спасанию сорока шести смертников, казалось, была забыта. Все это отошло на задний план перед вопросом о судьбе всех заключенных.
В то же самое время, когда совещались члены ИЛКа, в кабинете Швааля возобновилось собрание, прерванное воздушной тревогой и внезапным налетом американских штурмовиков. Короткого часа тревоги было достаточно, чтобы лопнуло сохранявшееся участниками совещания показное самообладание. Даже Швааль, который обычно прилагал все усилия, чтобы казаться самым уравновешенным, больше не мог себя сдерживать. Он поддался общей растерянности и возбуждению. Все говорили, перебивая друг друга, размахивали руками. Всякий порядок был нарушен.
— Прошу вас, господа, выслушать! — бросал Швааль в общую сумятицу. — Американцы вцепились нам в шкуру. Я получил сообщение, что передовые танковые подразделения американцев уже проникли в окрестности Готы.
— А мы все еще топчемся на месте и произносим речи! — вне себя заревел Клуттиг. — Зачем, собственно, вы распорядились поставить на вышках тяжелые пулеметы? — заорал он на Швааля и, как безумный, кинулся в толпу собравших. — Расстрелять всю банду и — смотаться!
Трудно было разобрать, означала ли начавшаяся сутолока одобрение или протест. Все смешалось в водовороте потерявших голову, метавшихся по комнате людей. Стремительно рванувшись за письменный стол, Швааль выхватил из ящика пистолет.
— Господа!
Все повернулись к Шваалю и увидели оружие в его руке. С искаженным лицом Клуттиг уставился на начальника лагеря.
— Я готов у вас на глазах пустить себе пулю в лоб! Тогда — пожалуйста, можете слушаться приказов Клуттига! Но пока я жив, имеет силу мой приказ!
Театральный жест Швааля оказал
— Без паники, господа! Наши войска еще удерживают позиции. Через несколько дней лагерь опустеет, и мы получим возможность уйти сами. Мой приказ сохраняет силу. Это приказ рейхсфюрера СС!
Цвейлинг все еще не показывался в вещевой камере. Никто в команде и не думал о том, чтобы работать. Заключенные толпились в канцелярии и на складе. Каждый из них ощущал всю тяжесть судьбы, выпавшей на долю команды. Весть о смерти Пиппига пресекала все разговоры.
Розе сидел на своем рабочем месте. Ни один заключенный не разговаривал с ним, и он не отваживался ни на кого поднять глаза. Почему товарищи чуждаются его?! Однако безмолвное презрение всех, казалось, отняло у него язык, и он, единственный из команды, торчал за столом, желчно и ожесточенно чем-то занимаясь. Но не на нем было сосредоточено молчаливое внимание заключенных, а на доносчике Вурахе. Тот угадывал единодушную враждебность окружающих и лез из кожи, чтобы казаться веселым. Он один во всей камере непрерывно болтал. Вообще же если и завязывался разговор, он вращался только вокруг вопроса об эвакуации.
— По мне, пусть она начинается хоть сегодня. Лучше ужасный конец, чем ужас без конца.
Замечание Вураха было встречено молчанием, но затем один из заключенных не удержался и сказал:
— Найдутся такие, которые и тогда ловко вывернутся.
— Если только не прихлопнут их раньше! — добавил другой.
Намек был достаточно ясен. Вурах чувствовал, что его подстерегают, и растерянно пробурчал что-то, словно не замечая скрытой угрозы. Заключенные снова умолкли. Но каждого из них сверлила одна мысль: схватить бы доносчика и бросить ему в рожу: «Это ты, пес, нас предал! И Пиппиг на твоей совести!» Но они не решались. Пока еще было слишком опасно хватать его за горло.
Во второй половине дня явился Цвейлинг. Его приход был следствием объяснения, которое состоялось у него с Гортензией. Цвейлинг решил было вообще не показываться больше в лагере.
— Никогда нельзя знать… — таково было философское обоснование этого намерения.
Но Гортензия погнала супруга в лагерь.
— Каждый сейчас на своем посту, а ты что, хочешь улизнуть?
— Надо подумать и о себе…
— О себе! — передразнила его Гортензия. — О тебе подумают другие. Твои же сослуживцы укокошат тебя!
— Это почему? — с глупым видом спросил Цвейлинг.
— Нет, вы послушайте господина гауптшарфюрера! Сначала он затевает делишки с каким-то еврейским ублюдком, потом затевает делишки с коммунистами…
Гортензия воинственно подбоченилась.
— На месте Клуттига я бы сказала: «Вот оно, доказательство: теперь он жмется в сторонку, трусливый пес!» Как раз теперь ты должен показать стойкость, — напустилась она на Цвейлинга. — В конце концов, тебе придется уходить со всеми нашими. Или ты все еще воображаешь, что проползешь у коммунистов под ногами? — Гортензия презрительно расхохоталась. — Где твой еврейский ублюдок? Мерзавцы ловко посадили тебя в калошу.