Вацлав Дворжецкий – династия
Шрифт:
Папа никогда не просил маму, Таню или меня извинить его. Ни разу такого не было. При этом никогда у них с мамой не было «разбора полетов». Вот мы с Ниной после ссоры начинаем разбираться – и опять ругаемся. Отец никогда этого не делал. У него всё происходило за секунду – и ссора, и примирение. И спустя эту самую секунду он говорил: «Ну, пойдем обедать». То, что сегодня интересно, завтра становилось для него пустым местом.
Когда отец ослеп, ему в обществе слепых дали магнитофон. Он слушал кассеты типа «Перечитывая Достоевского, Толстого…» и т. д., а потом вдруг начинал говорить: «Толстой – это самый величайший русский писатель!.. Женя, вот ты его перечитывал когда-нибудь?» – «Папа, но ведь ты же говорил мне: «Не надо учить жизни, а Толстой только этим и занимается, учит и учит, как правильно,
Нина: – Когда в доме появлялись новые люди, которые всё принимали за чистую монету, Вацлав Янович мог устроить такое представление!.. Мы-то всё это слушали уже много раз, а гости-то в первый – и он морочил им голову с таким удовольствием, что ты сам, глядя на этот спектакль, забывал обо всем и начинал хохотать или удивляться вместе со всеми. В сотый раз. А главное – понять, что он морочит голову, совершенно невозможно!..
Жениных подружек Вацлав Янович встречал так: «Раздевайся, ложи… э-э-м-м… садись». Девушки его очень любили и не обижались.
Евгений: – Главный отцовский завет – жить и не уставать жить.
В одном из интервью, когда папе было уже под восемьдесят, после перечисления своих увлечений он сказал: «И еще языки учу»… Думаю, что это опять же было дурачеством перед журналистами. Он мог сказать всё что угодно!.. По-польски действительно говорил и писал свободно с детства. Ане, нашей дочери, он пел песню по-английски, не понимая ни слова!.. В тридцать четвертом году, когда отец сидел в тюрьме на доследовании, кто-то научил его этой песне. Или по-французски выдавал целые монологи, выученные когда-то для театра, он играл Вронского, Каренина…
Думаю, что режиссерам с отцом работать было очень нелегко, потому что он сам всегда знал, как нужно сделать сцену или эпизод, – ему казалось, знал лучше, чем постановщики. Но интересных, настоящих режиссеров он любил и умел их слушать.
Роли он играл самые разные. Не было у него ролей на сопротивление. Он играл всё – от китайца до Ивана Грозного. Как-то я перебирал отцовские театральные фотографии, переснимал их, и у меня возникло ощущение, что отец вообще никогда не напрягался на сцене, а делал это легко и радостно.
Он обожал грим. Клеил себе всякие бороды и носы… Разукрашивал себя, дурачился, менял голос, походку… Специально отращивал бороду, а мама вела борьбу с этим «безобразием». Но папа был непоколебим. Вдруг он становился немощным, глубоким стариком… Ему просто хотелось побыть немного и таким вот «Толстым». Потом вдруг борода сбривалась, отец «оживал» и сбрасывал с себя одним махом лет сорок, и все вновь видели привычного Вацлава Яновича.
Мне кажется, что все мучения над сложными ролями, ролями на сопротивление – от неуверенности в себе. А отец был актером от природы. Вот в картине Василия Пичула «Вы чье, старичье?» отец снимался вместе с Сергеем Плотниковым. Дядя Сережа был настолько естествен в роли деревенского мужика, что, глядя на него, можно было подумать – фильм документальный. В то, что Плотников – актер, просто невозможно было поверить, казалось, что его взяли из какой-то деревни и посадили перед камерой. Отец же всё делал по-другому. Он чувствовал природу игры. Один старик в этом фильме – от природы, от сохи. А второй дает чуть обобщенный образ, чуть больше, чем просто человек. И когда идет игра (не проживание, а игра), то остается зазор между образом и личностью, играющей этого человека, а также зрителем, который суммирует намек на образ, личность артиста и свои собственные ощущения во время просмотра.
Я никогда папе этого не говорил, он бы мне голову разбил за это… Шучу, конечно. А как он хвастался своей придумкой во время проб у Васи!.. Когда он вынул вставную челюсть, ошарашив тем самым бедного Василия мгновенно изменившимся лицом. Как он был доволен собою тогда!..
Я думаю, что это самое трудное в актерской профессии – просто играть. Не жить, не переживать, не показывать зрителю:
как я точно понимаю это! и как я могу вывести себя на это переживание! – а играть. Играть ситуацию, характер. Играть легко. Играть так, чтобы зритель не видел пота, творческих мучений… Но пошлость и состоит в том, что артист по своей природе очень хочет, чтобы зритель все-таки увидел, понял – тяжелая у него работа!.. И полюбил бы его (артиста!) именно за это. Не за то, что он развлекает публику, хотя изначально профессия артиста существует именно для этого, а вот за эти «мучения».
Не буду врать, но действительно очень многие вещи я сейчас воспринимаю через отца. Какие-то свои, противные мне самому черты характера, все мои «взбешения», «вспыления»…
Нина: – Они орали по-разному. Отец – не затрачиваясь, Женька – иногда просто изводя себя криком…
Однажды Вацлав Янович приехал в Москву, а нас дома не было. Мы жили еще на Колхозной (ныне Сухаревке), в девятиметровой комнатке. Приходим вечером, а на столе его фотография с очередных проб (сам он уже уехал на киностудию). А на обратной стороне снимка написано: «Хорошо живете, ребятки». То есть, казалось бы, никакой интонации нет, услышать ее нельзя, мы же не кассету прослушиваем… А тем не менее она до нас дошла.
Евгений: – На другой фотографии, которую он нам оставил, было написано: «Брось курить». До сих пор, когда натыкаюсь на такие вот записочки, я испытываю холод под ложечкой. Казалось бы, ерунда какая – «брось курить»… Но я слишком хорошо усвоил отцовские интонации в детстве, чтобы их когда-нибудь забыть.
Я очень боялся того, что может мне сказать (или даже сделать!) отец после того или иного поступка. Поскольку он всегда занимался и охотой, и рыбалкой, и пчелами и еще черт знает чем, у него и в прошлой, и в нынешней квартире имелась кладовка. Он сам встраивал глубокий шкаф, где помещались табуретка, монтажный стол, на котором он монтировал свои фильмы, отснятые на восьмимиллиметровой пленке, и полки до потолка, на которых в строжайшем порядке были разложены инструменты, ружья, удочки, ножики… Если я что-то брал оттуда, то сначала, для верности, отмечал мелом очертания предмета, чтобы потом в точности положить на место и стереть. Действовал я почти хирургически, но все равно на меня бросался взгляд с точным знанием того, что я – брал. Наверное, у меня на лбу было написано, что залезал в эту кладовку… До сих пор стоит перед глазами картина того, как я стоймя ставлю нож (который я спер из отцовской кладовки, чтобы показать ребятам) в щель между подъездной дверью и косяком. Мне года четыре или пять, и я думаю: «Сейчас отец уже дома, ножик я пока спрячу, а потом, когда меня позовут домой, я его заберу, тихонько внесу в квартиру и положу на место». Я не помню, как это все разъяснилось (наверное, ножик просто украли), но помню свой смертный страх. Ножик никак не закрывался, потому что я или сломал кнопку фиксатора, или просто неправильно ее нажимал. На себе этот ножик никак не спрятать!.. И вот тут я понял, что мне – конец. Всё. Жизнь кончена. Меня убьют…
Мы очень много путешествовали с отцом и с мамой. Начиная с 1967 года, объездили на машине почти всю европейскую часть Советского Союза. И везде палатки, костры, дикие пляжи…
Я всегда удивлялся тому, как отец выглядит…
Нина: – В восемьдесят лет, глядя на Вацлава Яновича со спины (то есть не видя бороды), его можно было принять за пятидесятилетнего, потому что он выглядел очень молодо. Удивительно, но морщины его почти не коснулись…
Евгений: – И казалось, что он действительно будет жить всегда…
– Как отец отнесся к твоему решению стать актером?
– Мне всегда казалось, что папа как-то странно относился к моему актерству. Когда я не поступил, отец сказал: «Меняй фамилию». А когда я поступил (это случилось после смерти Владика), не было вообще никакой реакции. Ну, поступил и поступил. Для меня это было счастье! Я уехал из Горького, от родителей – значит, теперь свободная, бесконтрольная жизнь!.. Потом отец приехал на какой-то спектакль, не то курсовой, не то дипломный, и очень удивленно сказал: «Ничего, ты знаешь, ничего…» Он крайне удивился, когда я получил красный диплом и остался работать в Москве. Это было для него как снег на голову: «Ничего себе!.. Что это? Как это?!» При этом он побывал у нас на свадьбе…